«Мой очерк о Белинском ("Силуэты русских писателей", вып. III, изд. второе) вызвал очень резкие возражения и протесты. И поскольку они составляют проявление оскорбленной любви к Белинскому, я их понимаю, ценю, и мне самому грустно и тяжело, что своей отрицательной характеристикой знаменитого критика я сделал больно искренним почитателям его памяти. Но, разумеется, иначе поступить я не мог, потому что обязан был сказать свою правду, чего бы это ни стоило мне, чего бы это ни стоило другим…»
Юлий Исаевич Айхенвальд
«Особенность литературной манеры Слепцова заключается в том, что русскую жизнь он раздробляет на вереницу коротеньких сцен, воспроизводящих действительность в ее звуках, в ее характерной фонетике. Он больше слышит, чем видит. Третий класс железной дороги, в окна которого глядятся однообразные пейзажи, какое-нибудь шоссе с его пешеходами, случайный ночлег на постоялом дворе – все это для автора, находящегося в беспрерывном путешествии, составляет неиссякаемый резервуар речей, разговоров и отдельных идиомов, которые он, в своем этнографическом любопытстве, охотно запоминает и записывает…»
«Русскому обществу более известно имя Льва Александровича Мея, чем его поэзия; вот разве оперная сцена прибавила популярности его "Псковитянке". Между тем в его творчестве есть такие черты, которые не заслуживают пренебрежения, и жалко, что всегда он оставался в тени, что его как-то не принимали всерьез. Есть, впрочем, достаточное объяснение тому, что мимо него проходили равнодушно: всем бросалась в глаза некоторая поверхностность и внешность его поэзии…»
«Больше трех десятилетий прошло, как умер Гаршин, но его печальный и прекрасный образ с «лучистыми глазами и бледным челом» не тускнеет и для тех, кто еще в ранней юности воспринял весть о «странном стуке» его смертельного падения в пролет высокой лестницы. Рассеялась романтика той дальней поры, рассеялось очень многое, а вокруг имени Гаршина сохраняется прежний ореол, и для нас точно «спит земля в сияньи голубом», когда перечитываешь его не солнечные, а лунные страницы. Та элегия Эрнста, которой уже не играет старый скрипач из «Надежды Николаевны», потому что у него теперь четыре сына и одна дочь, и он вынужден отдавать свое музыкальное искусство такому учреждению, где нужна не элегия Эрнста, – она, транспонированная в рассказы, никогда не умолкала в творце «Attalea princeps», порождая свои меланхолические отклики и в его читателях…»
«Значение Минского в новейшей русской литературе определяется не столько его философскими рассуждениями и драмами, сколько его стихотворениями, которые в 1907 г. появились в отдельном собрании. Правда, и они – притом лучшие из них – тоже в гораздо большей степени философия, чем поэзия. Он вообще поэтизирует свои мысли, а не свои непосредственные настроения. У него поэзия несамостоятельна; она лишь привлечена к соучастию в его уме, и как-то случайны ее образы, и не чувствуется ее первостепенной важности. Но все же именно стихи Минского – наиболее интересный путь к его миросозерцанию, и в них оно выражается с наибольшей сжатостью и силой…»
«История художественной литературы не имеет своего философа, который подчинил бы эволюцию ее содержания каким-либо определенным законам и уловил внутренний смысл ее развития. В прихотливой смене идей, сюжетов и настроений, отличающей индивидуальное словесное творчество, не подмечены сколько-нибудь точно и доказательно господствующие и необходимые линии, и до сих пор только призрачными, а не реальными нитями связаны литературные факты с общественной средой, с особенностями исторического момента, со всею совокупностью культуры вообще…»
«Не весь сборник Мариэтты Шагинян «Orientalia» соответствует своему заглавию: наряду со стихотворениями ярко восточного колорита, он содержит и такие, которые совсем не отличаются расовой окрашенностью, а проникнуты общим чувством и особенно общей мыслью – тем, что по преимуществу, но не исключительно характеризует нашего умного автора. Ее стихи далеко не «глуповаты», как этого от поэзии требовал Пушкин, но они и не рассудочны, и много красивых образов, точно лианы, обвивают ствол их интеллектуального содержания…»
«На горизонте русской литературы тихо горит чистая звезда Бориса Зайцева. У нее есть свой особый, с другими не сливающийся свет, и от нее идет много благородных утешений. Зайцев нежен и хрупок, но в то же время не сходит с реалистической почвы, ни о чем не стесняется говорить, все называет по имени; он часто приникает к земле, к низменности, – однако сам остается не запятнан, как солнечный луч…»
«Во всей поэзии Никитина виднеется известная грань, которая должна бы отделять его день от его ночи, его реальность от его мечты. Была суждена ему жизнь, лишенная целостности. День проводил он на людях, и было кругом него и в нем самом крикливо, шумно, суетно, и на своих страницах Никитин не стесняется даже, перед поэзией и перед своим бытом, часто употреблять эпитет «грязный», и в самых стихотворениях у него не раз торгуются, – цепко держала его тогда в своих когтях самая неприглядная проза; но когда наступала ночь и приносила с собою не только физическое уединение, поэт отдавался тишине и стихам, и, освобожденное от дневного сора, к своей первобытной чистоте взывало его живое сердце…»
«Князь Александр Иванович Одоевский живет для русских читателей не столько в собственных стихотворениях, сколько в знаменитой элегии, которую посвятил ему Лермонтов и в которой такими привлекательными чертами вырисовывается «мой милый Саша». Соединив свое бессмертное имя с негромким именем своего кавказского товарища, Лермонтов оказал ему великую поэтическую услугу и приобщил его к собственной славе…»
«Творчество Бальмонта в высшей степени неровно. Наряду со стихотворениями, которые пленительны музыкальной гибкостью своих размеров, богатством своей психологической гаммы, от самых нежных оттенков и до страстной энергии, смелостью и свежестью своего идейного содержания, – вы часто находите у него и такие строфы, которые многословны и неприятно шумливы, даже неблагозвучны, которые далеки от поэзии и обнаруживают прорывы и провалы в рассудочную, риторическую прозу. В его книгах вообще очень много лишнего, слишком большое количество слов; необходимо сделать из них отбор, внушить автору правила эстетической экономии; если бы он не был так расточителен и так гостеприимен по отношению к самому себе, это было бы гораздо лучше и для нас, и для него; сокращенный Бальмонт ярче выказал бы свои высокие достоинства…»
«"Четками" назвала Анна Ахматова свой известный сборник; и это правильно, потому что в ее поэзии много молитвенности и стихи ее – четки, или амулеты, которые должны бы охранять ее от нечистой, от злой силы (в нее она верит), но которые не уберегли ее от навождения любви. И про любовь свою, злополучную и неутоленную, рассказывает она миру. Очень интимен дневник ее творчества, но эта интимность интересна: она вышла за пределы личной исповеди, так как вообще все то, что по-настоящему и до дна лично, тем самым и общественно; субъективное, совершая свой кругооборот, возвращается к объективному. Анна Ахматова любит свое имя, "сладчайшее для губ людсхих и слуха", и своей поэзией она заставила полюбить его и других. Она явила образ женской души, которая приняла любовь как отраву, недуг и удушье…»
«"Слепой музыкант" русской литературы, Козлов стал поэтом, когда перед ним, говоря словами Пушкина, "во мгле сокрылся мир земной". Прикованный к месту и в вечной тьме, он силой духа подавил в себе отчаяние, и то, что в предыдущие годы таилось у него под слоем житейских забот, поэзия потенциальная, теперь осязательно вспыхнуло в его темноте и засветилось как приветливый, тихий, не очень яркий огонек…»
«Небольшая страница, вписанная в русскую литературу Щербиной, во многих отношениях напоминает собою антологию Майкова и лишь слабее ее в той степени, в какой и сам автор уступает дарованием певцу "Трех смертей". Зато Щербина, как известно, имел на ту Элладу, которую он славил, кровное право – право наследника, восторженно любящего сына: он был, в значительной мере с материнской стороны, грек по национальности, и все эллинское задевало в нем родственные струны…»
«Одинокое произведение Грибоедова, в рамке одного московского дня изобразившее весь уклад старинной жизни, пестрый калейдоскоп и сутолоку людей, в органической связи с сердечной драмой отдельной личности, – эта комедия с избытком содержания не умирает для нашего общества, и навсегда останется ему близок и дорог тот герой, который перенес великое горе от ума и оскорбленного чувства, но, сильный и страстный, не был сломлен толпою своих мучителей и завещал грядущим поколениям свое пламенное слово, свое негодование и все то же благородное горе…»
«Залитая кровью и слезами, достигшая пределов человеческой несчастности Россия среди многих и многого лишилась недавно и Короленко. В море других смертей потонула его смерть, и те из его старых и преданных читателей, кто еще оставался в живых, не могли на нее откликнуться так, как это было бы в иную, менее трагическую пору. Но пока он жил, его любили душевной любовью. При этом, быть может, самой значительной долей всеобщей симпатии, которую вызывала его поистине светлая личность, он обязан был именно тому, что был он не только писатель, что страницами его рассказов не исчерпывалось его значение для России, его нравственная связь с русской публикой…»
«То поэтическое, что есть у Полонского, надо извлекать из множества строк его, которые представляют собою не поэзию, а только стихи. Писатель редких вдохновений, он был замечательно искусный версификатор, и порою для него как бы не существовали технические усилия и трудности размеров и рифмы. Непринужденно и легко, будто разговорная речь, льется у него простой, ненарядный и часто недорогой стих. Но этой способностью послушных созвучий он злоупотреблял в том отношении, что ему все равно было, какие сюжеты облекать в стихотворение, достойна ли последнего самая тема или нет, соответствует ли выбранный ритм внутренней музыке и смыслу данной пьесы: это все неважно – лишь бы стихи…»
«Как ни расходятся Плещеев и Помяловский в основных линиях своего внутреннего мира, но у них есть и объединяющее начало: любовь к детям и к молодости вообще. Это у них не деталь, не чувство среди других чувств; это – их миросозерцание, центральный момент души. Оба они живо сознают себя только временными обладателями жизни, которую нужно передать ожидающей смене. Оба они – нравственные завещатели; на свои ошибки и горечи смотрят они как на испытания, которые посланы им были для того, чтобы они, страдавшие писатели, спасли от них последующую человеческую очередь – детей, юношей, юниц…»
«Бледный спутник блестящего светила, Огарев известен большинству русских читателей не сам по себе, а в ореоле Герцена, и он памятен не своими стихами, а как соратник последнего в борьбе за свободу, объединенный с ним знаменитой клятвой на Воробьевых горах…»
«Век этой старой писательницы тянулся от 1807 по 1893 год. Она пропустила мимо себя несколько авторских поколений, начиная от пушкинской плеяды, но сама оставалась в тени, хотя ее талант и давал ей право на видное место в родной словесности. Собрание ее произведений обогащает наш Пантеон еще одним обликом, исполненным своеобразной красоты. В хоре поэзии у Каролины Павловой есть своя нота, своя мелодия, и песнь ее, звучная и яркая, пленяет особенными интонациями, волнует исповедью женского лиризма…»
«У врат нашего литературного царства стоят они оба, Пушкин и Гоголь, светлый и темный, благодарный и отчаявшийся. И нужны они, действительно, оба, как в народных сказках, для восстановления человеческой цельности, для возрождения богатыря или красавицы, нужна и живая и мертвая вода. Но Пушкин свою роль играет охотно и с увлечением, он доволен, – Гоголь же, создатель человеческой кунсткамеры, бог недовольный, отворачивается от худшего из возможных миров, который он сам же силой своего несчастного воображения исторг из небытия, или, во всяком случае, из отдельных и необязательных русских фактов. И, может быть, никто больше его не был объят великой тревогой писателя, мучительным сознанием ответственности, какую несет художник за то, что он послан в мир, за те впечатления и чувства, которые будет рождать среди людей воплощение его прихотливой мечты…»
«Как беллетрист Карамзин – больше направление, чем личность. У него не столько черты индивидуальные, сколько общие особенности сентиментализма. Оттого он и принадлежит одной лишь истории: он не только писал ее, но и сам теперь в нее ушел. Исчезают литературные стили, но если была в них душа, то она остается, и сквозь старое, старомодное можно видеть ее живой и бессмертный облик. Между тем в художественных произведениях Карамзина мы напрасно стали бы искать этой вечной сущности. Наоборот, он нередко даже возмущает тем, что выражения ощущений отделились у него от самых ощущений, слезы – от скорби, улыбка – от удовольствия. Чувства – сами по себе, а он – сам по себе…»