Тем временем Питу, удалившись к себе в каморку, как великий Агамемнон к себе в шатер, размышляя, покуда другие драили металл, и ломал себе голову, покуда другие стирали себе пальцы.
О чем размышлял Питу? – спросит читатель, неравнодушный к этому юному военному гению.
Сделавшись пастырем народов[232], Питу размышлял о бессмысленной тщете величия в нашем мире.
В самом деле, приблизился миг, когда здание, возводимое им с таким трудом, грозило рухнуть во прах.
Накануне были розданы ружья. Целый день ушел на то, чтобы привести их в надлежащий вид. Завтра следовало показать солдатам ружейные приемы, а Питу не знал даже первой команды «Заряжай!» на двенадцать счетов.
Питу всегда заряжал ружье не по счету, а как получалось.
Со строевыми маневрами дело обстояло еще хуже.
Пишущий эти строки сам знаком только с одним маневром, правда, он соотечественник Питу.
Итак, Питу размышлял, обхватив голову руками, вперив взгляд в пустоту и не шевелясь.
Ни Цезарь, блуждая по лесам дикой Галлии, ни Ганнибал, затерянный в снежных Альпах, ни Колумб, бороздя неведомый океан, никогда не погружались в такие возвышенные размышления перед лицом неизвестности, и не стремились столь напряженными думами к Dis ignotis[233], к сим безжалостным божествам, владеющим тайной жизни и смерти, как Питу на протяжении этого бесконечного дня.
– Ох, – приговаривал Питу, – время идет, завтрашний день приближается, и завтра всем станет ясно, какое я ничтожество.
Завтра героический воин и покоритель Бастилии будет объявлен круглым дураком, и объявит его таковым собрание всего Арамона, как древние греки… не помню уж кого.
Завтра меня освищут! Меня, сегодняшнего триумфатора!
Этого не будет: я этого не допущу. Иначе об этом узнает Катрин, и я буду опозорен.
Питу перевел дух.
– Кто и что может меня выручить? – спросил он. – Отвага? Нет, отвага – это минутная вспышка, а заряжание по-прусски идет на двенадцать счетов.
Обучать французов на прусский манер – какая все-таки вздорная затея!
А что, если я скажу, что я, мол, добрый патриот и не желаю обучать французов прусским премудростям, а изобрету для них более французские строевые упражнения? Нет, я запутаюсь. Помню, видел я обезьянку на ярмарке в Виллер-Котре. Эта обезьянка исполняла строевые приемы, но небось она это проделывала как попало, по-обезьяньи… Ох! – вскричал он внезапно. – Кажется, придумал!
И тут же сорвавшись с места, он принялся было мерить пространство, как циркулем, своими огромными ногами, но тут его остановила неожиданная мысль.
– Все удивятся, куда я пропал, – сказал он. – Надо предупредить моих людей.
Он отворил дверь, кликнул Клода и Дезире и обратился к ним с такой речью:
– Объявите на послезавтра первые строевые занятия.
– А почему не на завтра? – спросили оба младших чина.
– Потому что и вы, и сержант устали, – объяснил Питу, – а я, прежде чем обучать солдат, хочу сначала обучить младших офицеров. И кстати, – строго добавил Питу, – на будущее прошу вас уяснить привычку повиноваться приказам без рассуждений.
Подчиненные поклонились.
– Ладно, – сказал Питу, – объявите, что занятия начнутся послезавтра в четыре утра.
Младшие чины поклонились еще раз, вышли и отправились спать; было уже девять вечера.
Питу дождался, пока они ушли. Когда они завернули за угол, он ринулся в другую сторону и через пять минут углубился в самую темную и густую чащу леса.
Посмотрим, какова была спасительная мысль, осенившая Питу.
XXXVII. Папаша Клуис, или история о том,
Питу бежал около получаса, все дальше и дальше углубляясь в самую чащу. Там, среди зарослей строевого леса, среди трехсотлетних стволов, окруженная непроходимым колючим кустарником, прилепилась к огромной скале хижина, выстроенная лет тридцать пять – сорок тому назад, и жил там человек, у которого были причины окружать себя некоторой таинственностью.
Хижина наполовину вросла в землю, ее оплели узловатые ветви и побеги; воздух и свет проникали в нее только через скошенное отверстие в крыше.
Иногда из трубы вырывался дым, позволяя прохожим заметить эту хижину, похожую на цыганские лачуги Альбаисина[234].
Иначе никто, кроме лесников, охотников, браконьеров да окрестных крестьян, не догадался бы, что эта избушка служит жильем человеку.
Между тем вот уже сорок лет здесь жил старый гвардеец в отставке: в свое время герцог Орлеанский, отец Луи Филиппа, дал ему разрешение жить в лесу, носить мундир и делать каждый день один выстрел по кроликам да зайцам.
На птицу и крупную дичь разрешение не распространялось.
В то время, о котором мы ведем наш рассказ, отставному солдату было шестьдесят девять лет; вначале его звали просто Клуис, а потом, по мере того как он старел, все чаще стали кликать папашей Клуисом.
По его имени стали называть и огромный валун, к которому прилепилась его хижина: его нарекли Клуизова глыба.
Старик был ранен при Фонтенуа, и в результате ранения ему отняли ногу. Вот почему он так рано ушел в отставку и получил от герцога Орлеанского все перечисленные привилегии.