Однако это не совсем так. Здесь можно вспомнить Ханса Беллмера295 и его скульптурно-фотографический проект, посвященный куклам. Манипуляции, которым подвергает своих кукол художник, призваны исследовать границы нашего тела, т. е. нашей индивидуальности, которую можно понимать не только как телесную чувственность, но и как социокультурную коммуникацию, а это возвращает нас к сюжету об Аполлоне и Марсии. Многочисленные фотографии Беллмера, которые он делал в течение почти тридцати лет, показывают, что безответную куклу, иногда подозрительно похожую на человека и позволяющую вчитать в себя целый спектр эмоций, можно разобрать и собрать в произвольном порядке словно механизм (и это вызывает в нас определенные чувства, не исключающие эмпатии).
Но и увлечение ар-деко чистой механикой обернулось, как и в XVIII веке, странным желанием придать механизму черты живого существа. Американский историк науки Джессика Рискин написала статью о размывании границы между живым и неживым в культуре Просвещения296.
Если жизнь материальна, – замечает Рискин, – значит, материя – живая, и трактовать животное в качестве машины значит тем самым одушевлять машину… Механики и механицисты XVIII столетия изображали животную машинерию, бывшую при этом живой и чувствительной. Рассматривая животное как механизм, они начинали видеть животное в машине и конструировать машины соответствующим образом297.
Культура, размывавшая границу живого и неживого, продолжает она, возникает где-то в середине XVIII века и к 1820‐м годам, т. е. в эпоху романтизма, сходит на нет. Механический плавающий лебедь, представленный в 1733 году на рассмотрение Парижской академии неким механиком Майяром, был простодушно снабжен парой гребных колес, но знаменитая утка Вокансона, построенная всего через пять лет, могла не только клевать насыпанное перед ней зерно, но и переваривать его, как настоящая, – так, во всяком случае, казалось зрителям. Однако если опираться на схему Джессики Рискин, нужно признать, что в начале ХХ столетия граница между живым и неживым (природным и рукотворным, искусственным и естественным и т. д.) проведена как нельзя более четко. К тому же, если утка Вокансона или пишущий мальчик Дроза выглядели как живые (мальчик сохранился, и степень его сходства с человеком можно проверить), то в облике паровозов или автомобилей никогда не было ничего биоморфного.
Но механизмы каким-то образом оживают – то ли несмотря на свою непохожесть на нас, то ли, напротив, благодаря ей. Так, по утверждениям Филиппо Томмазо Маринетти, инженер, создающий механизмы, и рабочий, их обслуживающий, нежно к ним привязаны и видят в них какую-то новую, более совершенную форму жизни298. Эту новейшую механическую жизнь еще в 1863 году обсуждал английский писатель Сэмюэл Батлер в эссе «Дарвин среди машин»299, иронически предполагая, что часовые механизмы появились, чтобы вытеснить человечество, но в начале ХХ века фарс повторился, рождая в себе семена трагедии.
С самого начала Маринетти и компания предлагали заменить вялую и упадочную психологию, к тому же отягощенную излишней памятью, эстетикой, синонимичной механике. Самое интересное, что для рассуждений о грядущем преобразовании человека им понадобился Жан Батист Ламарк, находившийся между Просвещением и романтизмом/историзмом.
Несомненно, принимая трансформистскую гипотезу Ламарка, – писал предводитель футуристов в 1911 году, – надо признать, что мы мечтаем о создании нечеловеческого типа, у которого будут уничтожены моральные страдания, доброта, нежность и любовь, единственные яды, отравляющие неистощимую жизненную энергию, единственные прерыватели нашего могучего физиологического электричества300.
Возможно, идеи Ламарка, тем более истолкованные в духе сознательной и творческой эволюции, направляющейся разумом, были нужны Маринетти как романтическая антитеза дарвиновскому взгляду на историю живых существ. Дарвин же был плоть от плоти XIX века, его пессимизма, его мыслей о decline and fall, об упадке и вырождении.
И все-таки окончательно поверить в то, что шумный Маринетти был серьезен, рассуждая о грядущей расе, которая сама себя создаст, нам очень трудно.