Осенью 1886 года Бородин избавился от кашля, много лет мучившего его по утрам, а вот с сердцем становилось всё хуже. Стасов еще в 1884 году писал Римскому-Корсакову о «полумертвых» и «неподвижных» глазах Бородина. Шестакова вспоминала: «Последние годы он часто во время разговора делался каким-то апатичным, даже начинал дремать; я думала, что это от усталости, но оказывалось, что болезнь его усиливалась; он не поддавался ей и никак не думал, что конец его так близок». Ей вторил Боткин: «Некоторые из друзей А. П. замечали в нем в последние два года большую перемену характера: какую-то вялость, расположение к сонливости, и, как я слышал от одного из его товарищей-музыкантов, он легко засыпал в собраниях; вместе с тем, за последний год особенно, А. П. поражал всех своей слабостью». Трифонов рассказал об этом подробнее: «Седина быстро пробивалась в волосы, не стало у него прежнего замечательно свежего цвета лица, который невольно обращал на себя внимание; иногда у Александра Порфирьевича можно было замечать усталость и некоторую вялость, чего прежде и в помине не было, несмотря ни на какие занятия, чрезмерные труды и бессонные ночи. Он, видимо, терял силы и бодрость, чему сначала не придавал никакого значения; но, в конце концов, все более и более расстраивающееся здоровье заставило его обратиться к советам врачей, которые констатировали у него довольно серьезную болезнь сердца, требующую тщательного лечения и строгого режима жизни. Однако Бородин не обратил внимания на их советы и предостережения, он не хотел предпринимать систематического лечения, находя, что начать лечиться — значит перестать жить на все время лечения, а для этого, говорил он, у него не было ни досуга, ни охоты. Беззаботно махнул он рукой на советы врачей и оставил свое здоровье на произвол судьбы… Невозможно было предвидеть такой быстрый печальный исход; встречая Бородина в самые последние дни его жизни, видя его вполне бодрым, оживленным и веселым, нельзя было допустить и мысли, что дни его уже сочтены. Однако более близкие к нему профессора Медицинской академии говорили, что его организм и силы были значительно истощены вследствие чрезмерных занятий, отсутствия отдыха и, главное, вследствие недостаточности сна; за последнее время Бородин спал изумительно мало — не более четырех часов в сутки». Друзья чуяли неладное, в последнюю зиму Римский-Корсаков и Глазунов сговорились с Дианиным, чтобы он сообщал им, как только Бородин что-нибудь сочинит.
Новый, 1887 год Александр Порфирьевич встретил в Москве. 29 декабря они с Екатериной Сергеевной ездили в Малый театр смотреть новинки: комедию «Самородок» Ивана Николаевича Ге по совсем невеселому роману Ильи Александровича Салова «Ольшанский молодой барин» и только что переведенную с французского комедию Теодора де Банвиля «Сократ и его жена». Бородин усиленно занимался Третьей симфонией; уезжая, он забыл на пюпитре фортепиано листок с темой первой части.
Условились, что на Масленице профессор снова навестит жену, но едва он вернулся в Петербург и окунулся в обычный водоворот дел, как засомневался: не отложить ли визит до Пасхи? В феврале пришла новая повестка в Окружной суд, теперь уже в качестве свидетеля. В Сибири среди арестантов объявился законный супруг Аделаиды Луканиной-Паевской — Луканин Юлий Александрович, живой и неразведенный. С его нового места жительства пришел в Петербург наказ: спросить профессора Бородина и его жену, почему Аделаида Николаевна ушла от мужа и в каких отношениях была со Станюковичем и с Александровым. Бородин ограничился отрицательной характеристикой арестанта. Вызов в суд окончательно лишил его возможности съездить в Москву, и он остался праздновать Масленицу в Петербурге.
Хороших новостей было три: утверждение Дианина экспертом при медицинском департаменте Министерства внутренних дел, о чем Бородин давно хлопотал, новые исполнения его музыки за рубежом и сочинение финала Третьей симфонии.
Около полудня 12 или 13 февраля Дианин работал в лаборатории, а за стеной играл Бородин. Никогда еще Павлыч не слышал в исполнении профессора музыки такой мощи и красоты! Стиль, настроение — всё было свежим, необычным. Как будто та «основная музыкальная тема», о которой Бородин некогда ему говорил и которая вроде бы исчерпала себя, обрела новое дыхание. Александр Порфирьевич долго играл, а потом вдруг вбежал в лабораторию взволнованный, со слезами на глазах:
— Ну, Сашенька, я знаю, что у меня есть недурные вещи, но это — такой финалище!.. такой финалище!.. — Говоря это, Александр Порфирьевич прикрывал одной рукою глаза, а другою потрясал в воздухе. С годами его всё чаще видели со слезами на глазах. Стасов писал Репину: «У него слезы бывали всегда на глазах при каждом сильно оживленном разговоре», — возможно, дело было во врожденной чувствительности роговицы, усугубленной работой в химической лаборатории.