Разумеется, осознание трагизма русской политической ситуации 1917–1920 годов вело разных людей к разным выводам. Но если христианский социалист и мыслитель Бердяев мог позволить себе одновременно осудить большевиков с моральной точки зрения и понять их правоту с точки зрения практической политики, то сами участники социалистического движения должны были сделать выбор. Именно поэтому и Дьердь Лукач, и Роза Люксембург, несмотря на все свои сомнения и обоснованную критику, все же сделали выбор в пользу Ленина[93].
В противоположность им Каутский, критикуя диктаторские меры большевиков, принципиально не задается вопросом о том, как иначе можно было действовать в сложившейся ситуации, в конкретных российских условиях 1918 года. Сдать власть силам контрреволюции? Сложить оружие? Легко догадаться, что подобная альтернатива была неприемлемой не только для большевиков, но и для значительной части русского общества, выступавшего за радикальный разрыв с монархическим прошлым.
Будучи хранителем марксистской ортодоксии, Каутский искренне считал: для победы в споре достаточно показать, что его оппоненты отклонились от того или иного положения теории Маркса, приверженность к которой декларировали. И он был прав, уличая Ленина в теоретической непоследовательности. Ленин хоть и опирается на Энгельса, неоднократно его цитируя, но говорит иное. И невозможно не видеть различий между ними. Однако порождены ли эти различия только их взглядами на демократию как теоретическую проблему или все же практическими условиями, в которых формировались их позиции? И если практика требовала отступления от готовых (и по сути, абсолютно правильных) рецептов классического марксизма, то теоретическое осмысление произошедшего надо начинать с оценки именно практики.
Оказавшись в ситуации реальной, а не воображаемой революции, причем происходившей на фоне уже идущей войны и вакуума власти, возникшего при крушении старого режима, большевики вынуждены были действовать применительно к обстоятельствам, но это не значит, будто они не имели в своем интеллектуальном багаже никакого опыта, на который могли бы опереться, принимая свои решения. Английские революционеры XVII века соотносили свои поступки с библейскими сюжетами, французы сто лет спустя оглядывались на республиканские традиции классической античности, а их русские последователи начала XX века — уже на идеи и опыт самих французов.
Вступая в противоречие с привычными идеями марксистского социализма, Ленин вполне вписывался в другую революционную традицию — якобинскую[94]. И дело тут не только в идейной преемственности, но и в схожести практической ситуации, в которой оказался революционный режим во Франции 1793 года и России 1918–1919 годов. У Каутского с его великолепным профессорским социализмом почерпнуть было в сложившихся обстоятельствах нечего. А вот Робеспьер и Сен-Жюст давали руководителям молодого советского государства конкретные образцы политических решений. Другой вопрос — насколько эти решения были верны с точки зрения социалистической перспективы.
Не большевики, а именно французские революционеры провозгласили принцип —
Переворот, происходивший в России начала XX века, решал в значительной мере задачи, которые стояли еще перед французской революцией, разрушая не только буржуазные порядки, но и традиционные добуржуазные отношения, которые на практике неразрывно срослись с ними в условиях периферийного капитализма. Ленин неоднократно говорил, что большевикам приходилось доделывать работу так и не состоявшейся в России буржуазной революции. Потому нет ничего парадоксального в том, что в идеологическом и культурно-историческом плане Ленин совершенно сознательно опирается на традицию французского якобинства, от которой он никогда не отказывался и приверженность к которой он неоднократно декларировал[97].