Вот он, сюжет, честный, невинный и забавный, и, читая его у себя в застенке, генерал улыбнется, а что, собственно, еще нужно.
Была у Юны пара маленьких босоножек, плетенных из чего-то упаковочного, но и немного благородного и с каблучком. И вот она пишет, как на Малой Бронной нужно было ей втиснуться в толпу троллейбуса № 10, а давка при посадке – сами знаете, и туфелька слетела на мостовую, а троллейбус двинулся. И она вылезла на Маяковке и пошла, прихрамывая назад, а навстречу ей прекрасный принц, спрашивает:
– Твоя, что ли? – И если принц смахивал на алкаша, то это чисто внешне, а в галантности ему отказать было нельзя, туфлю вручил и пошел опохмеляться на свои собственные, с принцессы не стребовав ни копейки, и даже предложил помощь в обувании. Или, как сказано у классика:
Счастливый финал. Аплодисменты. Если не учитывать несчастного цензора. Что за шифр и что именно там зашифровано? Цензор взялся вычеркивать подозрительное. Из остатков текста генерал Григоренко, кажется, так и не сумел понять, о чем речь, – огрызков текста оставалась самая малость.
То было самая эффектная история в репертуаре Юны. Только будем откровенны, без усердия цензора история сильно бы проиграла.
Реализму до абсурда далеко, я всегда тебе это говорила.
А ты была уверена в необходимости служить реалистическим богам на сцене и свято чтила МХАТ, и чтила заветы Марии Осиповны Кнебель. И кстати, как помню, при поступлении в театральный институт, одержимая мечтой о режиссуре, ты именно от нее получила поддержку, забавную и трогательную. Именно она спросила при всем честном народе на вступительных экзаменах, заслоняя тебя от прочих экзаменаторов:
– Скажите, а на сцене без перевоплощения можно?
– А без перевоплощения нельзя, – ответила ты голосом примерной отличницы.
Если выразить подтекст диалога по-русски, еврейка помогала еврейке, так ты объясняла, смеясь.
Но шутки в сторону, вот что я думаю о твоей режиссуре.
Как-то Рудницкий написал о Шагале: в нем не оказалось театральной крови. Я уверена в том, что в твоей группе крови содержалась литература. Для тебя сначала было слово, и слово было твой Бог. И слово было от Бога. Слово твоего Бога звучало не из туч, а из книги. Притом из книги гениальной и особого свойства. А потому, если совсем серьезно, я бы не дала тебе ставить Белоснежек с их гномами, а также и Пеппи с их длинными чулками, это и другие могли поставить не хуже.
Тебе бы ставить Гоголя, именно Гоголя, никого не знаю другого, кто бы так умел Гоголя прочитать. Так прочитать, чтоб отчаянно жалко стало всех, и Агафью Тихоновну, и Яичницу, и даже сваху. А Кочкарева? Его, представьте себе, тоже жалко. Было это в Кишиневе, ты ставила «Женитьбу» в юном театре «Лучафэрул», в нашем с тобой театре, а труппа там состояла из самых красивых актеров на свете. Они были прекрасны и такими оставались на сцене, хотя в «Женитьбе» ты как-то сумела отучить их от романтической шиллеровской повадки, наставляла прикидываться грузными жабами, мышами на тонких лапках, «пузырями земли». Фантомы, несчастные уродцы, они вылезали из Гофмана и в Гоголе поселялись. Обживались в российской действительности, набирались нелепостей, глупели. И становились несчастными. В спектакле опрятные химеры и аккуратные гиперболы росли как грибы. Но грибы деликатные, незнакомые с разнузданностью.
– Юна, с какого этажа у вас прыгает Подколесин? Бельэтаж? Юна, вы дура, он прыгнул со второго этажа и разбился.
Я вмешивалась:
– Нет! Тогда уж с пятого, чтобы наверняка.
Так мы переговаривались с Аркадием Белинковым, нашим другом. Аркадий был скептичен, беспощаден и старомодно изящен. Мы с Наташей остались, Аркадия и Юны нет. Но как отчетливо я увидела их обоих, Аркадия и Юну, когда гостила у Наташи в Монтерее! Я разбирала лагерные записи Белинкова, а голоса звучали в тихом американском доме, голоса мертвых.
И странен, еще как странен был упрек Юны. Не по существу, а по отношению к Белинкову. Это невероятно, поскольку все мы стоим по стойке «смирно» перед вторым изданием «Юрия Тынянова» (боже ты мой, какая книга!), и Юна, конечно, тоже, и вообще Белинков для нас на ту пору был «наше все», так что повелел бы он ей прыгнуть с пятого этажа… А тут – критика!
Его судьба нас обожгла пребольно. Лагерь, зэк с безнадежно больным сердцем, писал украдкой в школьной тетрадке карандашом, почерком – меньше бисера, прятал в стеклянные банки, закапывал в землю, в окаянную лагерную почву – как бутылку в море: с вестью. Весть досталась начальству, его снова судили. Я в Монтерее читаю поблекшие письмена. Вспоминаю, как мы с ним тогда в Москве дружили, Юна и я, и как мы обе дружбой этой гордились.
С друзьями ей вообще всегда везло.
Вот с художниками на театре не везло, со мной в том числе.