И вскоре, несмотря на то что Соколу так понравился святой Джорджо кисти Космо, я снова изобразила его на своей фреске, теперь уже в марте (в наилучшей части моей работы), в образе сокольничьего, и плащ развевался позади него, как крылья сокола, сидящего у него на руке, как пламя факела у мальчишки на рисунке, который ему понравился, и посадила я его на жеребца, придав ему такую же позу, как на изображении святого у Космо: я сделала его молодым и сильным, дала сокольничьему охотничью рукавицу с кисточками и — главное! — наделила его коня большими, мощными ядрами.)
Месяцы писались месяцами.
Я делала так, чтобы одни предметы казались близкими, другие — далекими.
Единорогам наверху я сделала прозрачные, как стекло, рога.
Коням внизу я написала такие очи, что они следовали за зрителем по всей зале, ведь это божественные глаза, и те, кому они принадлежат на картине, надолго задерживают на себе взгляды тех, кто смотрит, и в этом нет кощунства, только утверждение того, что на нас всегда кто-то смотрит извне.
В мае, апреле и, наконец, в марте я сделала разные небеса (я продвигалась от мая к марту и постепенно все лучше осваивала живопись по штукатурке, от этого фреска становилась все лучше и лучше): я даже отважилась изобразить вверху, рядом с Венерой, женщин, которых открыто целовали и касались мужчины (вызвав осуждение заезжих флорентиек, которые терпеть не могут, когда в их присутствии творится такое безобразие).
Всюду и во всем я следовала совету из книги великого Альберти: наилучшему художнику всегда следует рисовать и вводить в пространство картины людей разных возрастов и обличий, а еще кур, уток, лошадей, собак, кроликов, зайцев, разнообразных певчих птиц, — и все они должны находиться в живом взаимодействии, среди разнообразных пейзажей и построек: а поскольку Альберти в своей книге просил,
Я написала своих братьев.
Я изобразила во всем блеске собственную мать.
Я придала Овну сходство с моим отцом.
И так я наполнила месяцы маркиза теми, кто населял мои собственные дни и месяцы на земле.
Но когда я работала над ними, как это часто случается, когда изображаешь человека красками, едва краски впитывались в поверхность фрески, как знакомые образы превращались в незнакомцев: в особенности это касается фигур на небесной сини, между богами и землей.
Чаще всего картина — это всего лишь картина: но иногда она становится чем-то большим: я вглядывалась при свете факела в эти лица и видела: это — беглецы: они вырвались из-под моей власти, из-под власти стены, которая стала их плотью, сбежали даже от самих себя.
Мне очень нравится, скажем, когда нога или рука вырывается из рамы в мир за пределами картины, ведь картина — это настоящая вещь, существующая в мире, и такой выход изображения за ее границы — знак того, насколько она настоящая: и мне нравится переноситься в это пространство между картиной и миром — как нравится, чтобы под нарисованной одеждой чувствовалось настоящее живое тело: нечто — грудь, торс, локоть, колено — давит изнутри и наполняет ткань жизнью: особенно нравится мне колено ангела, потому что даже священные вещи принадлежат миру, и рассуждать так — это не святотатство, а просто более глубокое осознание сущности святости.
Но есть и простые земные радости — меня иногда разбирает охота заплатить голосистому мальчишке в ливрее, чтобы он снова забрался на стол и прокричал оттуда эти слова: ПРОСТЫЕ ЗЕМНЫЕ РАДОСТИ! — вслед за тем, как жизнь с картины перетекает в мир, лежащий за рамой.
Вот тогда и происходят одновременно две противоположные вещи.
Первая: позволяет миру быть увиденным и познанным.
Вторая: расковывает глаза и саму жизнь зрителя и дарит ему миг свободы — и от нарисованного, и от собственного мира.