Толстой одно время пытался осмыслить историю Хаджи-Мурата как повесть о хазавате — священной войне, В 1898 году Толстой сделал извлечение из первой редакции (1896), второй (1897), пятой (1898); соединив их и дополнив вставками, он получил шестую по счету редакцию, которой дал название «Хазават». Хазават как система должного сопротивления толкуется Хаджи-Муратом своеобразно: сам Хаджи-Мурат рассказывает о проповеди Муллы-Магомета так:
«…сначала был Мулла-Магомет. Я не видал его. Он был святой человек — мюршид. — Он говорил: „Народ! Мы ни магометане, ни христиане, ни идолопоклонники. Истинный магометанский закон вот в чем: магометане не могут быть под властью неверных. Магометанин не может быть ничьим рабом и никому не должен платить подати, даже магометанину“[305].
Здесь хазават — не только борьба за свободу. За религиозной идеей звучит, как песня из-за леса, крестьянская утопия — свобода от податей и равенство крестьянского мира.
Религиозность Хаджи-Мурата по-крестьянски обрядова, и не она делает его героем.
Это, вероятно, ощущал и Толстой, когда записывал 4 апреля 1897 года в дневнике: «Вчера думал очень хорошо о Х[аджи]-М[урате] — о том, что в нем, главное, надо выразить обман веры. Как он был бы хорош, если бы не этот обман»[306].
Вина Хаджи-Мурата по Толстому — его измена хазавату, понятому Толстым как борьба за крестьянскую утопию.
Толстой долго колебался между разными конструкциями повествования: дать ли повесть как рассказ старого военного, говорить ли от лица автора, все оценивающего, или дать хотя бы часть повествования в рассказе Хаджи-Мурата, раскрывая его самопонимание?
Передача прошлого через воспоминание, через рассказ его — довольно традиционный прием, но Толстой, выражая новое свое отношение к миру, вернее — приходя к новому пониманию борьбы, дал и новое композиционное значение рассказу.
Хаджи-Мурат, строгая палочку, диктует свою историю и тут начинает понимать, что произошло.
Рассказ, продиктованный для русских, становится судом Хаджи-Мурата над самим собой.
Хаджи-Мурат любит своего сына. Но Толстой показывает, что сын чужд отцу. У сына не то детство, нет у него и мести за аварских ханов, которая отягощает душу Хаджи-Мурата (Шамиль убил людей, с которыми джигит связан феодальной верностью). У Юсуфа нет и истинного отношения к хазавату: он живет нарядно, легко и благополучно. Возвращает Хаджи-Мурата в горы его открытие смысла прошлого.
В одной из поздних редакций Толстой показал смысловое значение воспоминаний Хаджи-Мурата: «Может быть, Хаджи-Мурат и остался бы в России, и сдержал бы свое обещание. Но все намерения его изменило то, что адъютант главнокомандующего Лорис-Меликов по поручению Воронцова приехал к Хаджи-Мурату, чтобы расспросить у него его биографию и записать и послать в Петербург. Хаджи-Мурат сначала отказывался, но потом согласился и рассказал всю свою жизнь. Из этой жизни Лорис-Меликов записал только то, что касалось войны… Хаджи-Мурат рассказывал это, вспоминая всю свою жизнь. И это воспоминание в первый раз в его уединенной и праздной жизни, возникши в нем, измучило его. Он затосковал. Он переживал вновь не только все свои похождения, войны, набеги, победы, но свою юность, свое детство»[307].
Воспоминания, самоанализ — суд человека над самим собой.
Толстой ослабляет значение тоски по сыну. В первоначальных вариантах тема сына была связана с песней о соколе. Образ сокола связывался с воспоминанием о юноше.
«Широкие, несмотря на молодость, плечи, очень широкий юношеский таз и тонкий длинный стройный стан, длинные руки и ноги и сила, гибкость, ловкость во всех движениях. Собираясь бросить камни, он останавливался, откидывая назад красивую голову, и, винтообразно развернувшись всеми суставами, слегка подпрыгивая, далеко, высоко запускал камень выше горы. В ту минуту, как он вскинул камень, сокол сорвался с его руки и повис на ремнях, трепеща крыльями, пища и позванивая бубенцами. Магома ловким движением опять вскинул его, зачмокал и опять нагнулся, выбирая получше камень. Тотчас он поднялся выше, и Хаджи-Мурат уже не видал его. А слышал звук голоса его сестры и веселый звонкий хохот Вали-Магомы»[308].
Сцена прекрасна, но она выкинута, потому что изменение сцены шло мало-помалу.
Значение воспоминаний о сыне постепенно уменьшалось.
«Вернуться, — думал он, — бежать? Это можно. Но сдержит ли Шамиль слово? А что, как он не отдаст мне сына?» Он вспомнил сына таким, каким он видел его последний раз, кидающим каменья и с соколом. «Да, сокол», — думал Хаджи-Мурат и вспомнил сказку тавлинскую о соколе, который был пойман, жил у людей и потом вернулся в свои горы к своим. Он вернулся, но в путах, и на путах бубенцы остались на нем. И соколы испугались этих бубенцов и пут и не приняли сокола. «Лети, где ты был, где надели на тебя серебряные бубенцы. У нас нет бубенцов, нет и пут». Сокол не хотел покидать родину и остался. Но другие соколы не приняли и заклевали его. «Так заклюют и меня», — думал Хаджи-Мурат»[309].