Она показала ему все коллекции своей экзотики, последние голливудские фильмы на раритетном частном видеомагнитофоне, он рассмотрел все ее японские халаты – и хотел только одного: обнажить ее. Это было непросто. Он трогал ее, знал на ощупь всю – но голой не видел никогда. Возможно, она не существовала голой. За каждой из одежд была новая драма. Зимой, выходя от нее, Сева вдруг посмотрел на белоснежный сугроб и упал него. Долго лежал, не промерзая. Хотелось почувствовать реальность. Потому что она начала сходить с ума, и он не мог не следовать за нею. Их жизнь на двоих наполнилась призраками преследователей, которых он никогда не видел. Но они были реальнее, чем он. Она говорила, что он в опасности, что они должны расстаться ради него же, что вот сегодня только поцелуемся последний раз. И он целовался с ней последний раз, а потом не мог отлепиться от стены подъезда. Морок, исполненный плоти, ее запаха и выделений, не рассеивался. Назавтра прощание продолжалось. Она внезапно расстегивала ему штаны в незнакомом месте и опускалась перед ним на колени. С ним происходило то, чем было невозможно ни с кем поделиться, потому что это не лезло ни в какие ворота. Ему хотелось причинять себе физическую боль, потому что так было легче и проще. Это была настоящая, кровавая, страстная жизнь. Сева усмехался над собой, но не над этой жизнью. Ему было больно и страшно, но это была небывалая для него до сих пор степень реальности – и уж этого не ощущать он не мог. И он не отступал, он снимал с нее одежду за одеждой. А однажды, вернувшись домой, достал с полки Библию и открыл ее наугад. Мама, увидев, что Святое писание лежит не на месте, испугалась за сына, – Татьяна Геннадиевна впервые поняла, что не понимает, чем он живет и как ему помочь.
Рядом с Аней Всеволод чувствовал себя почти примитивным. Ни стиля, ни манер, ни эрудиции. Только его любовь и заботливая дотошность, заставляющая распутывать то, что распутать нельзя. У него могло получиться, у него была хватка.
– Молодой человек, откуда у вас такая мощная шея? – игриво спрашивала Анна и неожиданно заключала: – Ты необычайно жизнеспособен.
Сева был для нее передышкой. А она – первым настоящим испытанием для его шеи.
Однажды она заснула в его объятьях. Поздняя ночь, в комнате вдалеке горит ночник и совсем рядом – свеча. Она свернулась почти в позу зародыша. Сидя возле дивана, Сева смотрел в ее спящее лицо. Совершенное дитя – такое, каким она не умела быть в жизни. Иногда по лицу пробегали сны. Сева смотрел и думал о том, сколько раз он был уже ею обманут. Нет, не тем, что она лгала, а она ему лгала. Но нет – на самом деле он был обманут тем, что оказывалось глубже. Настоящая ее жизнь всегда была где-то там. А сверху был японский халат. Сева потерялся в его складках.
Сева поднялся и выключил тихую музыку. В этом доме всегда была музыка. Затем подошел к свече, постоял, глядя в огонь, и сунул в него палец. Начал считать, один-два, задрожал, держать, три-четыре, прошиб пот, пять-шесть, держать! терпеть! это жизнь! семь-восемь-девять, му-у-у-у! десять-одиннадцать – отдернул. Прижал к груди. Пахло паленым. Больно, почти нестерпимо. Кожа пальца пригорела к кости. Усмехнулся: жертва любви. Анна спала как ребенок. Он тихонько вышел и пошел по улице, привычно захлебываясь в нагнетенной страсти. Прохлада ночи, казалось, даже не входила с ним в соприкосновение.
Все закончилось в один весенний день. Легкость расставания казалась продолжением ее прогрессирующей болезни, с которой он больше бороться не мог. Он уносил с собой чувство обыденной пошлости, которой все закончилось. Потому было почти не больно, быть рядом с нею – больнее.
Он вышел из лабиринта и посмотрел на мир. На дворе стоял апрель, раздвинулось светлое небо, в деревьях обнаружились птицы. Он чувствовал себя освободившимся, открытым для света и его простой красоты. Он чувствовал себя на воле, закаленным в рудниках настоящей страсти. Ему захотелось петь. Только в этот момент он понял, что никогда не пел в ее доме. Вообще не пел при ней со дня их встречи. Он не дал ей того, за что она его полюбила.