И вот, я сидел, почему-то вспоминая весь мой класс, всех-всех — Мишу Рябчикова, который сидел позади меня, головой задевал за потолок, а сейчас он строит дачу; Бессонова, сидевшего рядом с ним, Свету, преподающую сейчас историю КПСС, Юсупова, загремевшего в лагеря, которому, в сущности, так было и надо.
И Леночку Дуганову вспоминал я, которая работала в Ленинской библиотеке, где я не был никогда. Но я зря вспомнил эту одноклассницу, как зря вспомнил и другую девочку, в которую даже не был влюблён, и которая стала зарабатывать валюту нехитрым женским способом. Хотя, когда она училась с нами, как я понимаю, уже работала так, и ещё одну девочку вспомнил я, дочь полковника из МВД, в которую был действительно влюблён, и которая тоже куда-то делась, и все они делись куда-то, и растворились, и больше уже никогда не встретятся мне, а если и встретятся, то не знаю о чём будем думать и говорить, избави меня Бог от этого, лучше уж не надо, а так мы попросту состаримся и умрём в нашем огромном родном городе, проезжая по нему в соседних троллейбусах, вываливаясь в снежную жижу на остановках, не встречаясь по пути на работу.
Я боюсь этих встреч. Я всегда оправдываюсь. Я униженно пытаюсь вытащить шпоргалку и сделать умное лицо.
— Не делайте умное лицо, вы же будущий офицер! — говорили мне когда-то. Как я их обманул! Я постоянно делал умное лицо и стал никем.
Я успел написать плохие рассказы об армии и маленькую повесть о геологии. Из рассказов получилась тоненькая книжка, а повесть напечатали в журнале, куда я потом пришёл работать. Повесть мне очень нравилась, нет, не то слово — я любил её, эту совсем маленькую повесть. В ней я писал о том, что мне казалось самым главным — о работе, тяжёлой и нудной, когда клянешь всю окружающую красоту, а потом уже не замечаешь. Как спят вповалку месяц не мывшиеся люди, и стоят в очереди в палатку поварихи. Как нужно и можно остаться человеком, несмотря на эту неразбериху.
Это было единственное, чем я мог хвастаться, и чем никогда не хвастался. Я боялся разменять это чувство и знал, что я всё равно разменяю. Размены были неотвратимы.
Не делайте умное лицо. Рассудив, что и по-глупому сойдёт, и махнув рукой, я допил коньяк и стал ждать. В этот момент появился Колян. Мы выпили — невкусной химической водки.
— Рассказывай, — сказал он.
Рассказ валился, как дерево — привычным путём.
Мимо нас, между столиками, прошёл мой знакомый сварщик с бутылкой пива в руке.
Он улыбнулся.
— Знаешь, сидим, как в плохих романах, — сказал я. — Встретились двое. Пьют коньяк из чайных стаканов в ресторане. Курят.
— Хемингуэй. Запей лучше.
— Хочешь, расскажу анекдот про Хемингуэя? Ещё до войны, кто-то и начал читать из книжки: «Она сказала: «У нас ещё полчаса». Он сказал: «Может, выпьем?». Она ответила: «Нет, что-то не хочется». Он сказал: «Надо узнать, не опаздывает ли поезд?». «Кто это»? — вопросил тот человек. Все завопили: «Хемингуэй!» — «Чёрта с два! Англо-французский разговорник»!
Он отсмеялся и снова потянулся за сигаретами.
— От Хемингуэя в тебе в основном щетина.
А я помнил, что он всегда брился. Он всегда брился — даже всухую, когда у нас в казарме не было воды, и даже офицерам было наплевать на нашу щетину. Я не согласился про Хемингуэя, и мы заспорили.
— Тебя не убедишь. Да тут, чего говорить, у меня уши запылились…
И в речь его ввалилась нежданным пьяным гостем пауза. Действительно, почесав за ухом, он продолжил:
— Ладно. Ну, а получается?
— Да как тебе сказать… А та женщина — на причале. Она кто тебе? Больна, что ли, серьёзно? Было не до такта — спрашиваете-отвечаем, чего стыдиться.
— Жена. Родила уже — я к тебе прямо оттуда. А с шофёрами — это у тебя здорово получилось. Сразу видно — сержант.
— Ну и кого?
— Что? А, мальчик. Мужик. Четыре кило. Порядком, а?
Тут уж я согласился. Мы выпили за мальчика. В этот момент из меня неожиданно посыпалось. Про редактора, пославшего меня сюда, медсестру в больнице, эту толстую сволочь Коновалова, (Ты понимаешь, Колян, он всем врёт, всё врёт, от него гнусное коноваловское излучение исходит, я ведь по этим излучениям… Я рядом с ним хуже и хуже становлюсь, а туда же…). Ещё я рассказал про толстого библиотекаря. Почти про всё я рассказал тогда.
Но исповедь не получалась, я тоже врал, и всё было придумано. Всё было мной придумано, потому что единственное, чего я боялся, было время. Время утекало через пальцы, а я ничего не сделал в своё оправдание.
Единственное, что я сохранил, была Ленка. Про Ленку я никому не буду рассказывать. Это уж совсем никуда — оттого, что это несчастье было совсем традиционным.
Колян молча слушал, доливал себе в стакан, и мне, подвыпившему, казался больше и выше. Слушать он умел, это было заметно ещё десять лет назад. Наконец, он стал вставать, я тоже попытался встать, и неловко навалился на столик.