Не знаю, станет ли г-жа Панков моим послом в Санта-Барбаре, но с меня довольно и того, что я убедила ее: мой Себастьян заново сочиняет крестовые походы и насыщается химерической любовью. Пусть она возвращается с этим к Эрмине! Для меня причина ясна. И не важно, что Усянь, в конце концов разнес Себастьяну череп, — с этим уже ничего не поделаешь. Чистильщики ведут счет в игре. Но игра не окончена, и Рильски, а с ним и я еще не сложили руки. Себастьян все же воскрес, хотя его больше нет, ведь, обретя память, он вернулся к истокам.
«Дабы было положено начало и был создан человек, до которого не было никого». Это слова Августина, только Одри об этом ни слова, а то опять обзовет меня какой-нибудь христианской оксиденциалисткой. Для Себастьяна все началось со слез в монастырском дворе.
— Вы ведь это знали? Ваши пациенты плачут, только когда жизнь начинается заново: будучи способными плакать, они забывают покончить счеты с жизнью, перестают помышлять о смерти, а думают только о тяжести человеческого удела. Слезы — это уже жизнь.
Единственный изъян в этой благостной картине то, что Себастьян не верит в счастье. Этот плод (frui — fruitio), о котором не устает напоминать Августин и который его последователь Лакан окрестил тяжелым словом «на-сла-жде-ние», даже не является предметом поиска профессора Крест-Джонса: он ищет лишь прошлое, чтобы жить им в настоящем. Такова его единственная утеха: ничего более. Не правда ли, как много! А что иного остается делать в Париже, Санта-Барбаре, Филиппополе, Пюи?
Я уверена, что и плакал-то он от этой переполненности. Достигнув цели, мой Себастьян, «западный человек», не кричит о своей славе, а скромно выстраивает в своем компьютере события прошлого, объезжая Балканы и добираясь до Пюи-ан-Велэ.
Посланница Санта-Барбары снова буравит меня своими глазками. Как Одри и Нор, она считает, что я рассказываю ей все это, чтобы протестировать ее на наличие чувства юмора и дать понять, что думаю противоположное тому, что говорю, и что мне вообще все это малоинтересно здесь и сейчас, в моей парижской жизни.
— Сочиняете детектив, насмехаясь над этим жанром, отвергая современные крестовые походы, которые ведет Санта-Барбара. — Доктор наук хоть и сообщница, но бдительна.
— А как еще поступить, чтобы быть свободной с другими и самой собой? Не нужно ни Платона, ни Кьеркегора,[132] ни Лафонтена, чтобы находить удовольствие в иронии. Галльские крестьяне поступают так же, а они — записные шутники. Признаюсь вам, дорогая Этель: мой отец в отпуске возил нас, меня и сестру, на остров Ре,[133] чтобы познакомить с соляными болотами, штокрозами и шарантским юмором. Вы там бывали?
Бог с ней, с иронией, Этель. Мое супер-эго — уловка: «Вы — феникс хозяев этого леса!» Я говорю не то, что думаю, мои слова противоположны моим внутренним убеждениям, я забавляюсь этим и смакую, как оно выходит. То есть обман? Не совсем. Я лишь ограничиваюсь тем, что подчеркиваю: промахи, ошибки присущи разговорному языку, мнимому пошлому языку, о котором нам говорят, что он легко усваивается и приживается в обществе, телеопросах, бестселлерах. Не верю!
— Ирония — это что, ваш способ противостоять вызовам мира? — В Этель заговорил врач.
— Поскольку я плохо представляю, куда движусь, какое уж тут противостояние.
Этель шокирована.
— Вы человек неверующий. — Она по-прежнему ведет себя довольно дипломатично.
— Если бы атеизм был возможен, иронически настроенный человек стал бы радикальным атеистом. Но не чистым, поскольку тот, кто искажает слова и жанры, покушается на саму чистоту. Пророком? Возможно. Во всяком случае, тем, кто не перестает указывать на предстоящее явление, на то, чего еще нет. — Я играю в философа и подливаю ей чаю.