— А я что делаю? — говорю. — Я ж и так учусь. На охотника и фермера — такого, как вы.
— Ну нет, — говорит он. — Этого мало. Это раньше от человека только и требовалось — одиннадцать с воловиной месяцев фермы и полмесяца охоты. А теперь нет. Теперь мало участвовать в фермерском и охотничьем деле. Наде участвовать в деле всего человечества.
— Человечества?
— Да, — говорит мистер Эрнест. — Так что пойдешь в школу. Чтоб дознаться причин. И неученый охотник и фермер может разбирать, что хорошо, что плохо, и делать то, что хорошо. Попросту делать то, что хорошо, — и раньше этого хватало. А теперь нет. Теперь надо знать, почему вот это хорошо, а то вот плохо — семему звать и людям уметь растолковать, которым не пришлось учиться. Научить их, как делать то, что хорошо, — чтоб делали не просто потому, что это, дескать, хорошо, а потому, что знают теперь, почему ало хорошо, научены тобой, ты показал им, разъяснял им причины. Так что в школу ты пойдешь.
— Это вы тех ротозеев, Вилли Легейта и Уолтера Юэлла, наслушались.
— Нет, — говорит мистер Эрнест.
— Да, да! — говорю. — Наслушались и заразились ротозейством и упустили рогача — после того как мы чуть не до смерти загнали Дэна и собак! Да еще хуже чем упустили! Вы совсем и не забыли зарядить ружье! Вы нарочно его разрядили! Я же слышал!
— А хоть бы и так, — сказал мистер Эрнест. — Что тебе лучше: голова его кровавая и шкура в кухне на полу, а полтуши уехало в грузовичке в Йокнапатофу, или как теперь — весь он в сборе, с головой и шкурой, в тростниках вон там лежит и дожидается следующего ноября, когда опять его погоним?
— И уж в этот раз добудем, — сказал я. — Сами, без никакого Вилли Легейта и Уолтера Юэлла.
— Возможно, — сказал мистер Эрнест.
— Без никаких добудем, — сказал я.
— Возможно, — сказал мистер Эрнест. — Лучшее ведь слово в нашем языке, из всех слов лучшее — «возможно». Этим словом люди живы. Не те дни в жизни человека лучшие, когда он заранее говорил: «Да», а те, когда он одно мог сказать: «Возможно». «Да» говорится лишь после, потому что исхода заранее не только не знаешь — его и не желаешь знать до времени… Ступай-ка в кухню, сделай мне стаканчик пунша. А потом сообразим обед.
— Ладна, — сказал я в встал. — Вам взять дяди Айковой кукурузной жди городского духарного, что Рос Эдмондс привез?
— «Мистер Рос» надо говорить, или «мистер Эдмондс».
— Слушаю, сэр, — сказал я. — Так кукурузной взять или которое Рос Эдмондс привез?
РЕЧЬ
при получении нобелевской премии
Я думаю, что этой премией награжден не я, как частное лицо, но мой труд — труд всей моей жизни, творимый в муках и поте человеческого духа, труд осуществляемый не ради славы и, уж конечно, не ради денег, но во имя того, чтобы из элементов человеческого духа создать нечто такое, что раньше не существовало. Вот почему мне эта премия выдается только по доверенности. Денежной ее части нетрудно будет найти применение, достойное ее истинного назначения и сущности. Но я хотел бы найти то же применение и чести, которой я удостоен, использовав для этого сегодняшнюю кафедру, с которой я могу быть услышан молодыми людьми, уже обрекшими себя на то же страдание и труд, что и я, среди которых уже есть тот, кто когда-нибудь поднимется на трибуну, с которой сегодня говорю я.
Наша нынешняя трагедия заключается в чувстве всеобщего и универсального страха, с таких давних пор поддерживаемого в нас, что мы даже научились выносить его. Проблем духа более не существует. Остался лишь один вопрос: когда тело мое разорвут на части? Поэтому молодые писатели наших дней — мужчины и женщины — отвернулись от проблем человеческого сердца, находящегося в конфликте с самим собой, — а только этот конфликт может породить хорошую литературу, ибо ничего иное не стоит описания, не стоит муки пота.
Они должны снова это понять. Они должны убедить себя в том, что страх — самое гнусное, что только может существовать, и, убедив себя в этом, отринуть его навсегда и убрать из своей мастерской все, кроме старых идеалов человеческого сердца — любви и чести, жалости и гордости, сострадания и жертвенности, — отсутствие которых выхолащивает и убивает литературу. До тех пор пока они этого не сделают, они будут работать под знаком проклятия. Они пишут не о любви, но о пороке, о поражениях, в которых проигравший ничего не теряет, о победах, не приносящих ни надежды, ни — что самое страшное — жалости и сострадания. Их раны не уязвляют плоти вечности, они не оставляют шрамов. Они пишут не о сердце, но о железах внутренней секреции.