Первый фактор, по моему убеждению, кроется в том обстоятельстве, что внутренний климат немецкого общества на протяжении нескольких лет определяется сменой поколений, что затрагивает те его самоописания, которые были приняты до сих пор. Можно было бы сказать, что нервический общественный договор послевоенного поколения должен быть переработан – по той причине, что минуло немало времени. Те нервные системы, которые еще напрямую соприкасались с национал-социализмом, сменились на другие, сохраняющие память о господстве нацистов только на символическом уровне, получив впечатление о нем только через знаки, которые сформированы уже не политической педагогикой, как это было прежде, а все больше и больше формируются индустрией развлечений, к которой в самое недавнее время присоединилась весьма примечательная сообщница – своего рода индустрия морали, понятие о способе функционирования которой лишь начинает складываться – очень неуверенно, с большими колебаниями. На протяжении некоторого времени мы наблюдаем, как на первый план выдвигаются не основные, а производные истории, имеющие ужасное содержание, – феномен, потенциальную опасность которого еще нельзя оценить в полной мере. Я считаю, что опасность эта велика. Рассчитанные на скандал спекуляции на самом ужасном и мерзком и были тем, на что указал в своей речи в церкви Святого Павла в 1998 году Мартин Вальзер [43], приводя тот аргумент, что холокост – дело слишком серьезное, чтобы было позволительно превращать его в инструмент для достижения своих целей посредством раздувания шумихи в средствах массовой информации, – ведь память о жертвах, по мнению Вальзера, больше принадлежит к forum internum отдельных индивидов, чем относится к сфере общественного пользования. Это – тезис, который будет верным до тех пор, пока воспоминания мыслятся как потрясение. Потрясенная совесть не может и не должна доверять публичным представлениям. Только в таком контексте и можно понимать призыв Вальзера «отвернуться и не смотреть это», который вызвал споры[44]. Эту формулировку вырвали из контекста, как это бывает обычно, и злоупотребили ею, придав ей неверное толкование для достижения собственных стратегических целей. Я, если мне будет позволено заметить, никогда не смог бы проследить, как в конфессии Вальзера можно усмотреть что-то иное, кроме применения протестантской идеи совести к черным пятнам немецкой истории, так что примечательно уже само происходящее здесь перетолковывание – превращение персонального фона, который повлиял на все, в очень мрачную, угнетенную форму католицизма; он сам уже в 1980-е годы дал на этот счет впечатляющие разъяснения. В этом контексте становится понятным то раздражение, которое вызывает у него власть священника во всех ее проявлениях и различные попытки подзаработать на морали. Тезис Вальзера утрачивает очевидность, как только память начинает пониматься как политическая институция – ведь на политической арене память всегда используется либо как медикамент, либо как оружие. На этом поле властвует тот, кто определяет, какой должна быть доза. Насколько точно Вальзер попал в нервный центр той партии, которая прописывает большие дозы, показывают великая шумиха и беспокойство, вызванные его словами. Скандал есть признак того, что борьба за право поставить знак – плюс или минус – и за право определять дозу в будущем будет вестись более жестко. При этом весьма примечателен момент времени – и тем самым я снова возвращаюсь к своему аргументу. Последние живущие нервные системы, которые знают, что было тогда, а отчасти знают еще и то, кто был тогда, достигнут в этом десятилетии границы биологически возможного. Следовательно, возникает – и вполне оправданно – озабоченность тем, как это знание должно вновь воплотиться в следующих поколениях – причем так, чтобы передалась и исцеляющая сила непосредственно пережитого ужаса, вызванного самым мерзким из происходившего. В вопросе о смене поколений, следовательно, заложена и озабоченность тем, как может неврологически и экзистенциально воспроизвестись достаточно глубоко укорененное табу – воспроизвестись в культуре, которая по основному своему дизайну представляет собой форму жизни, лишенную всяческих табу и враждебно относящуюся к табу как таковому.
Чтобы оценить эту озабоченность, нужно учесть, что Запад – самое позднее, в XIX веке – стал цивилизаторской лабораторией, в которой на все лады экспериментируют со снятием и преодолением функций табу и с расширением того, что допустимо морально. Ведь просвещенное и продолжающее просвещать общество понимает себя в принципе как общество, в котором не существует табу. Оно должно иметь право говорить обо всем и считает, что все можно сделать предметом переговоров; оно полагает, что должно заменить и архаические защитные страхи привычными запретами, «подкрепляемыми наказаниями». Таким образом и дошло до того, что европейцы только с помощью импортированного из Полинезии слова, пришедшего к нам через английских этнологов, смогли выразить в своем повседневном языке эту функцию.