С горестным – «черным» – юмором вспоминал Зайцев в книге «Москва» о сидении в подвалах Лубянки – «в грязи, убожестве, кровавой слякоти отверженного места». В «историко-литературном углу» камеры они читали друг другу лекции: профессор Б. Виппер – о живописи, П. Муратов – о древней иконописи, Зайцев – о русской литературе… Солнечным утром в разгар зайцевской лекции в камеру вошли двое… «В руке одного была бумажка, – рассказывал Зайцев. – По ней он так же громко и бесцеремонно, прерывая меня, прочел, что я и Муратов свободны, можем уходить».
Можно представить, какой страшный след оставили эти несколько тюремных дней в ранимой душе Зайцева. Он уезжает в Притыкино и в Москву возвращается весной 1922 года. И здесь настигает его новое несчастье: сыпной тиф. Обессиленный болезнью и полуголодным существованием, Зайцев принимается за хлопоты о визе для поездки за границу на долечивание. Неожиданно хлопоты увенчались успехом благодаря вмешательству Луначарского, Каменева и Балтрушайтиса. В июле он с женой и дочерью благополучно выезжает в Берлин. И началась его долгая добровольно-принудительная ссылка, ибо обратный путь на родину оказался невозможным: там уже прогремели выстрелы, унесшие жизнь поэта Николая Гумилева, начались массовые высылки за границу деятелей культуры и науки.
Повести и рассказы
Борис Зайцев открывает все те же пленительные страны своего лирического сознания: тихие и прозрачные.
Из книги «Тихие зори»
Волки*
Там рощи шумны, фиалки сини…
Это тянулось уже с неделю. Почти каждый день их обкладывали и стреляли. Высохшие, с облезлыми боками, из-под которых злобно торчали ребра, с помутневшими глазами, похожие на каких-то призраков в белых, холодных полях – они лезли без разбору и куда попало, как только их подымали с лежки, и бессмысленно метались и бродили все по одной и той же местности. А охотники стреляли их уверенно и аккуратно. Днем они тяжело залегали в мало-мальски крепких кустиках, икали от голода и зализывали раны, а вечером собирались по нескольку и гуськом бродили по бесконечным, пустым полям. Темное злое небо висело над белым снегом, и они угрюмо плелись к этому небу, а оно безостановочно убегало от них и все было такое же далекое и мрачное.
Было тяжело и скучно на полях.
И волки останавливались, сбивались в кучу и принимались выть; этот их вой, усталый и болезненный, ползал над полями, слабо замирал за версту или за полторы и не имел достаточно силы, чтобы взлететь высоко к небу и крикнуть оттуда про холод, раны и голод.
Белый снег на полях слушал тихо и равнодушно; иногда от их песни вздрагивали и храпели мужицкие лошаденки в обозе, а мужики ругались и подхлестывали.
На полустанке у угольных копей иной раз слышала их молодая барыня-инженерша, прогуливаясь от дому до трактира на повороте, и ей казалось, что поют ей отходную; тогда она закусывала губу, быстро возвращалась домой, ложилась в постель, засовывала голову между подушек и, скрипя зубами, твердила: «Проклятые, проклятые».
Был вечер. Задувал неприятный ветер, и было холодно. Снег был одет в жесткую сухую пленочку, чуть-чуть хряскавшую всякий раз, как на нее наступала волчья лапа, и легкий холодный снежок змейками курился по этому насту и насмешливо сыпал в морды и лопатки волкам. Но сверху снега не шло, и было не очень темно: за облаками вставала луна.
Как всегда, волки плелись – гуськом: впереди седой, мрачный старик, хромавший от картечины в ноге, остальные– угрюмые и ободранные – старались поаккуратнее попадать в следы передних, чтобы не натруживать лап о неприятный, режущий наст.
Темными пятнами ползли мимо кустарники, большие бледные поля, по которым ветер гулял вольно и беззастенчиво, – и каждый одинокий кустик казался огромным и страшным; неизвестно было, не вскочит ли он вдруг, не побежит ли, – и волки злобно пятились, у каждого была одна мысль: «Скорее прочь, пусть все они там пропадают, только бы мне уйти».
И когда в одном месте, пробиваясь по каким-то дальним огородам, они вдруг наткнулись на торчавший из снега шест с отчаянно трепавшейся по ветру обмерзшей тряпкой, все как один кинулись через хромого старика в разные стороны, и только кусочки наста помчались из-под их ног и шурша заскользили по снегу.
Потом, когда собрались, самый высокий и худой, с длинной мордой и перекошенными от ужаса глазами, неловко и странно сел в снег.
– Я не пойду дальше, – заикаясь говорил он и щелкнул зубами. – Я не пойду, белое кругом… белое все кругом… снег. Это смерть. Смерть это.
И он приник к снегу, как будто слушая.
– Слышите… говорит!
Более здоровые и сильные, впрочем тоже дрожавшие, презрительно оглядели его и поплелись дальше. А он все сидел на снегу и твердил:
– Целое кругом… белое все кругом…
Когда взобрались на длинный, бесконечный взволок, ветер еще пронзительнее засвистел в ушах: волки поежились и остановились.