Приморский бульвар, перед которым стояли неподвижные «Георгий Победоносец» и, немного поодаль, вычурно раскрашенный «Синоп», по вечерам кишел проститутками. Как и на улицах, здесь было темно, и только иногда луч прожектора с какого-нибудь сторожевого судна, стоящего на внешнем рейде, забегал и сюда, и от него все жмурились и с непривычки и как будто от какого-то легкого конфуза, но отбегал луч, и продолжалось все, как и шло, — откровенное и простое. Когда Коняев однажды сидел так на скамейке один и слушал склянки на «Георгии», к нему подошла какая-то разряженная девица и сказала сразу:
— Ух, папаша, и скука же!.. Нет ли у вас, пожалуйста, покурить? — и плюхнулась рядом на скамейку.
Коняев не прогнал ее, не встал сам, даже и не отодвинулся: он по одному этому приему, по чистому говору и по самому тембру голоса почувствовал в ней что-то бесшабашное, забулдыжное, весело сжигающее жизнь. Он даже спросил ее: здешняя ли?
— Самая здешняя… урожденка… Кузнецова дочка… Отец — кузнец, мать — торговка, а дочка — воровка… Нет-нет, не воровка, не бойтесь, это только так говорится… Куда-нибудь поедем, папаша, а? Угостите ужином!.. Е-есть хочу, — вы себе представить не можете!..
И было ли это от теплого вечера, или от лучей прожектора и склянок, напомнивших ему молодость, но только Коняев, вспомнив, что недавно получил пенсию за три месяца, переведенную из Кронштадта, встал и пошел за ней. В каких-то номерах, похожих на «Одесские», они ужинали. Девица, по имени Дуня, судя по большим и тугим рукам, действительно могла сойти за Кузнецову дочку, но на лицо она была миловидна, здорова, белозуба, и веселости ее хватало даже на то, чтобы расшевелить и сумрачного капитана, и с этого вечера Коняев стал заходить иногда к ней в номера.
Так устроилась и потянулась новая жизнь его в новом для него городе. Дома, в двух низковатых комнатах, сестра, которая все кашляла и здесь, в хваленом теплом Крыму, как там, в холодном Кронштадте, но упорно пила по утрам молоко с салом, а по вечерам вышивала около лампы, мигая красными, тонкими, сквозными веками; потом — кассир Дудышкин, которому иногда горячо говорил он о России и который имел привычку, вместо каких-нибудь своих слов, повторять последние слова собеседника, точно на лету подхватывая их лоснящимися толстыми губами и проталкивая внутрь, чтобы обдумать и затем добавить однообразно: «Совершенно верно!..» Вне дома — очереди у лавок, которые приходилось выстаивать капитану иногда бок о бок с другими такими же капитанами, живущими на пенсию и проклинающими дороговизну; потом прогулки по улицам и бульварам, где за его спиной говорили: — «Смесь» идет! — и, наконец, Дуня из «Купеческих номеров», к которой заходил он в условные часы и у которой мог долго говорить о том единственном, что его занимало, — о русской сущности, которая гибла. Завивавшаяся в это время, или одевавшаяся к выходу, или чистившая платье бензином, Дуня всегда перебивала его одним и тем же вопросом: «Папаша, а ты угостишь ужином?» Иногда он угощал ее ужином, причем ела она, как акула, иногда говорил, что нет денег. Тогда она удивлялась: флотский, и денег нет, и советовала поступить снова на службу во флот или хотя бы в порт, где тоже платят хорошие деньги и, кроме того, есть доходы.
На покупку газет не хватало денег у Коняева, и местную газету он прочитывал в витрине редакции. Так же сделал он и теперь, 3 января, и, глядя через головы других, он прочитал между прочим, что убитое незадолго перед этим во дворце князя Юсупова важное лицо, которого раньше всё никак не позволяли называть в печати, было Григорий Распутин, и, уходя от витрины уже не один, а вместе со случайно подвернувшимся, спешившим на службу своим квартирным хозяином — кассиром, он все это явное ликование кругом относил не к тому, что тепло, до того тепло, что даже миндаль цветет, что святки и молодежь свободна от занятий, что всего позавчера отпраздновали Новый год и сейчас еще поздравляли «С новым счастьем», а только к тому, что где-то далеко в столице, которую, наконец-то, через двести лет, решились назвать по-русски, убит хотя и простой русский мужик, но царский почему-то друг… почему именно, — не наше дело…
— Не наше дело, — говорил он, строго косясь на Дудышкина, — какие в нем таланты и способности завелись, — черт его дери, — но, значит, были же они!.. Не учась, в попы не становят!..
— Совершенно верно, — говорил Дудышкин.
— Там свои люди устроили над ним… как это называется? Ну вот, что на фонарях вешают?.. Да ну же? Как это… там в Америке, над неграми?.. Ну, все равно… Суд Линча!.. Да, линчевание… Ихнее ведь дело, семейное… Линчевали негра, скажем себе, и — ра-зойдись, не толпись по улицам, — разойдись!.. Чего глазеешь? Нечего глазеть!
Он уж выкрикивал это, свирепо глядя по сторонам, и кое-кто из прохожих отнес это к себе, и уж остановились около, недоумело оглядываясь назад. А Дудышкин, стараясь глядеть в землю и пошире забирать коротенькими ногами, думал: «Неудобный какой человек, бог с ним совсем!»