Я рванулась, и вот уже рядом со мной его, Алешины, губы. В вагон лезли солдаты, но никто из них меня не оттолкнул. Вагон дернулся и поплыл, застучали колеса, и я осталась одна. Я открыла сумку – ее в последнюю минуту, видно, отдал мне Алеша, – достала расческу, причесалась, посмотрела в зеркальце, но себя в нем почему-то не увидела, и пошла. Поднялась по лестнице, прошла через весь ночной город, открыла ключом дверь своего и Алешиного дома, зажгла свет, но переступить порог не смогла. Я повернулась, вышла снова на улицу и пошла через весь город. Мне необходимо было сейчас же увидеть Татьяну Сергеевну, сейчас же. Я не могла быть одна.
Сердце и ум мой, казалось, не выдержат вдруг обрушившегося на меня одиночества. Почему тогда я не прыгнула вместе с Алешей в вагон и не уехала на фронт? Все это произошло так неожиданно, что я просто не додумалась до этого, а Алеша не подсказал: он этого не хотел, как всегда, боялся за меня.
А потом все ждала, ждала от Алеши писем, боялась его потерять навек, если что-то изменю в своей жизни. Но письма все не было. Напрасно каждый день я бегала встречать почтальона, отпрашивалась у врача (он меня всегда отпускал, у него самого три сына были на фронте, да и потом он знал, что я не задержусь). Я все время проводила в госпитале.
Прошла целая вечность – три месяца. И вот я держу в руках живое, родное письмо, написанное Алешиным почерком; каждая буква улыбается и светло смотрит на меня Алешиными родными глазами и шепчет: «Ты меня еще любишь, ты меня еще любишь?» Каждая буква с тревогой и ожиданием заглядывает мне в лицо. Раньше он меня сердил этими своими поминутными вопросами, но, оказывается, их-то мне теперь и не хватало. Вот почему каждую букву отдельно я старалась поцеловать. Он жив, он здоров, он в училище после всех своих мытарств, но что это были за мытарства, – о них он не упомянул ни слова. Он ведь вообще никогда не жаловался ни на боль, ни на что другое, никогда не жаловался. Я читаю и читаю Алешино письмо, плачу, смеюсь и снова читаю. Мчусь через весь город, чтобы обрадовать Татьяну Сергеевну. Она в этот день тоже получила от него первое письмо.
Я чувствовала, что Татьяна Сергеевна перестала меня ревновать к Алеше, а я ее перестала чуждаться. Мы стали совсем как родные. Она для меня была, конечно, не Алешей, но какой-то очень родной и нужной частью его души, и я стала вдруг для нее любимой и нужной. Старая вражда прошла, будто ее никогда между нами и не было, нам вместе было хорошо и легко. Она настояла, чтобы на время, пока я привыкну к одиночеству (будто бы можно к нему привыкнуть!), перешла к вам. Я послушалась ее, но жить у вас долго не могла, хотя вы оба и даже дом работница Таня оказывали мне всяческие знаки внимания. Сбежала опять к маме в сторожку.
Слишком как-то жили вы размеренно, важно, чопорно, я так не могла, меня угнетал, давил этот раз навсегда установленный график. И я часто задумывалась: как в такой обстановке мог вырасти Алеша, такой бесшабашный и поэтичный, такой простой и сильный духом? Я сбежала от вас опять к маме в сторожку, потому что там, когда я бывала свободна, в любое время могла валяться на кровати, хотела – грызла семечки, хотела – ела мамалыгу так просто на кровати, а не хотела – так никто и не принуждал, не читал мне долгих нотаций о том, что человек должен есть, умываться и расчесываться в строго определенное время. У вас все было разложено по полочкам, а меня от этого мутило. Одно я любила слушать – как рассказывает Татьяна Сергеевна об Алеше. Несмотря на то, что я ушла от вас, с Татьяной Сергеевной мы виделись часто, я узнавала ближе ее, она – меня, и нас обеих радовала и волновала эта близость.
Понемножку я приходила в себя. В сторожке у матери я не могла больше оставаться. Меня начали злить бесконечные подружки матери, которые забегали к ней в свободное от дежурств время, обязательно с бутылкой вина. Эту страсть матери к спиртному я знала и ненавидела с детства. Раздражало меня и то, что мать торговала на базаре кофе.
У нее был огромный ведерный эмалированный красный чайник, на который она сшила ватный чехол, чтобы кофе не остывал, а поверх еще обвертывала белоснежным специальным чехлом, повязывала белоснежную косынку, надевала белоснежный фартук (все это выстиранное госпитальным мылом, а мыло тогда на вес золота было) и продавала свой кофе за какой-нибудь час. Ее кофе ничем не отличался от кофе других торговок – такой же жидкий, чуть заболтанный молоком, крошкой самого дешевого овсяного кофе с цикорием, сахарином. Но праздничный вид посуды, исключительно опрятный вид матери привлекал к ней сразу всех покупателей, и, когда другие товарки продавали стакан-два, она оканчивала весь чайник. И очень хвасталась этим перед своими подружками и передо мной. Высыпала на стол серебро и рубли и с удовольствием их сортировала и считала.