Я думал о луне, о белом саде, о великих безмолвных полях, раскинувшихся далеко вокруг усадьбы Абаева. Я представлял себе озеро, похожее на огромное опрокинутое зеркало, и девушку на берегу. У девушки – темно-золотистые капризно надломленные брови, большой странно улыбающийся рот, глаза пьяные и влекущие… И похожа эта девушка на Феклушу, но как будто пришла она из другого мира.
Так мечталось тогда. В это время кто-то, тяжело ступая босыми ногами, подошел к моей двери и приотворил ее.
И я услышал шепот Абаева:
– Феклуша! Мальчуган спит. Феклуша!
И опять невнятный шепот за дверью:
– Не надо сегодня, Фома Григорьевич. Не надо…
Чьи-то неуверенные, робкие шаги, сдержанное дыхание, легкий скрип двери – все боязливо и жадно ловило мое ребяческое ухо. И горела голова от соблазна, стыда и боли.
Ах, эта ночь сладостной муки.
Незабываемый стон тихий… И каждый шорох, каждый звук, в лунной тишине острой иглой вонзавшийся в мое сердце…
Мне казалось, что вот сейчас за стеной убивают медленно, пытая жестоко, ту милую, желанную, чьи ноги хотел бы я целовать нежно.
Потом наступило утро: мы пили чай. Феклуша ходила в погреб за сливками. Я робко взглянул на нее. Лицо у нее было строгое. Глаза как будто потемнели. И грустны были побледневшие губы…
Потом мы ехали с дядей домой, в город, полями. И так же светило солнце, пахло гречихой, свирельно пел жаворонок, но мне казалось, что чего-то нет в этом мире. А чего нет, я и сам не знал.
Свирель
И новый мир увидел я.
Кончились экзамены. Май на исходе.
Костя гуляет вместе с Дунаевым Николаем по Пречистенскому бульвару. Едва зазеленели липы. Влажны дорожки и потемневшие за зиму скамейки еще лежат опрокинутые. Юный весенний ветер веет в лицо гимназистам. И воробьиный гомон, и майское небо, и по-весеннему повеселевшие колокола – все поет в сердце весело, тонко и нежно.
– Извини, голубчик, – говорит вдруг Дунаев, краснея почему-то, и спешит на боковую дорожку.
Там – рыжеватая гимназистка. В руках у нее букетик ландышей.
И вот Костя видит, как она идет вместе с Дунаевым, улыбаясь и светясь, как будто облек ее нимбом месяц май.
И Косте не то грустно, не то больно. Но и боль, и грусть сладостны. И поет, поет Костино сердце свою тринадцатую весну.
А дома уже лежит на полу раскрытый чемодан, пахнущий кожей, и дядя Сережа, пыхтя, укладывает тщательно белье и покупки.
Мама с влажными глазами целует Костю в лоб. И отец, и сестры, что-то говорят родное, обнимая.
Так приятно ехать по Остоженке вместе с дядей Сережей, когда позади – плед с подушками, а в ногах у извозчика чемодан, – приятно так ехать, сознавая, что кончилась гимназия до осени, а вот сейчас предстоит вокзал и вагон и что-то новое в этом городе Козлове.
Когда-то гостил Костя у дяди, но это было давно, как во сне, а теперь Костя большой, и теперь он все поймет и оценит. Да, он большой, почти такой, как Дунаев Николай. И вот вспоминает Костя рыжеватую девочку и покрасневшего товарища, и опять Костино сердце мечтает о непонятном.
Как странно ехать так в вагоне с незнакомыми, которые сидят рядом, еще вчера от тебя далекие, – а сегодня они разговаривают с тобою, и ты видишь их глаза и прислушиваешься к их голосу под мерный стук железа. И как таинственны эти знакомства. За каждой фразой звучит иная жизнь, глуходалекая жизнь соседа-пассажира. Что-то у него на сердце? Кого-то он любит сейчас? О чем тоскует?
Дядя и Костя едут в общем вагоне второго класса. Напротив сидят двое: темнобородый инженер в зеленой тужурке и его дочка, лет пятнадцати. Он называет ее Любочкой. У Любочки глаза – как миндалины и нежные тонкие пальчики на руках.
Косте хочется прижаться губами к этим розоватым пальчикам. И в ногах у Кости приятная истома.
А инженер говорит дяде Сереже:
– Простите, вот вы доктор… А я никак не соберусь к врачу обратиться… Что такое значит, если к сердцу, знаете ли, шар этакий подкатывает, а в ногах тяжесть этакая? А?
Станция. Чей-то голос за мутным стеклом взывает монотонно:
– Фаустово… Фаустово… Фаустово…
Торопливо выходит из вагона дядя Сережа и с ним Костя. В зале первого класса – стол, уставленный бутылками и мертвыми пальмами, и горы дымящихся пирожков, и белый, в белом колпаке, повар, и торопливые, обжигающие себе рот, пассажиры…
А на платформе ходит девушка, закутанная в плед. На. миг около фонаря блеснут ее глубокие глаза, как омуты при луне – и снова погаснут в сумраке.
Вот свистнет обер-кондуктор и застучит поезд, а девушка останется здесь и будет еще долго ходить по платформе станции Фаустово, тоскуя, тоскуя…
Но, Боже мой, как все это хорошо и непонятно – то, что вот так остановился поезд и можно на мгновение полюбить эту девушку в пледе и потом опять мчаться в вагоне куда-то и потом задремать, улыбаясь, в смутной надежде на прекрасное.
По ту сторону полотна железнодорожного потемневшее ночное поле и Бог весть куда ведущая проселочная дорога. И где-то далеко мерцающий красный огонек. Значит, и там жизнь какая-то своя ночная и кто-то зажег во мраке фонарь.