Лилиан чувствовала: ее всю трясет. Исподтишка она посматривала на Клерфэ. Он ни о чем не спрашивает. Я ничего не обязана ему объяснять, думала она. И он мне верит. То, что для меня поворот судьбы, для него всего лишь обычное решение, какие принимаешь каждый день. Может, он даже не считает меня такой уж больной; вот если бы я на гонках разбилась, другое дело. К немалому своему изумлению, она чувствовала, как тяжесть, от которой она изнемогала все эти годы, медленно спадает с ее плеч. Рядом с ней, впервые за столько лет, зрелый человек, мужчина, которого ее болезнь нисколько не заботит! Ее это переполняло каким-то неизъяснимым счастьем. Словно она перешагнула некий рубеж, прежде совершенно неприступный. Болезнь, это мутная оконная пелена между ней и остальным миром, внезапно спала, – и перед глазами во всей захватывающей дух ясности распахнулись раздолья жизни там, внизу, меж облаков, равнин и людских судеб, и сама она, уже не изгой, не пария, теперь тоже ко всему этому причастна, стоит среди здоровых как равная, над обрывом, с шипящим, пылающим факелом в руке, готовая ринуться вниз, во тьму неизведанного. Как это Клерфэ однажды сказал? Главное в жизни – возможность самому выбрать смерть, хотя бы только ради того, чтобы не убивать других, не приканчивать, как крыс, не душить своими руками, если ты этого не хочешь. Что ж, она готова выбрать. Пусть она вся дрожит, но она готова.
6
Наутро Волков застал ее над чемоданами.
– Ты опять в сборах, душа моя? С утра пораньше?
– Да, Борис, как видишь.
– К чему все это? Все равно ведь через пару дней все распакуешь обратно.
Он не в первый раз наблюдал эту картину. Каждый год ее вот так же, словно перелетных птиц по весне или осенью, одолевала охота к перемене мест. Потом собранные чемоданы пару дней, если не пару недель стояли в палате, покуда порыв не иссякал и Лилиан вновь не смирялась со своей участью.
– Я уезжаю, Борис, – сказала она. Да, она боялась этого объяснения. – В этот раз я правда уезжаю.
Прислонившись к дверному косяку, он смотрел на нее молча. Платья и пальто разложены на кровати, свитера и ночные рубашки развешены на оконных шпингалетах. Туфельки на шпильках выстроились на стульях и на ночном столике, лыжные вещи свалены в кучу у балконной двери.
– Я правда уезжаю, – повторила она, видя, что он все еще ей не верит.
Он кивнул.
– Ага, завтра. А послезавтра, ну или через неделю будем распаковываться. Зачем ты мучишь себя понапрасну?
– Борис! – воскликнула она. – Прекрати! Это все бесполезно! Я уезжаю.
– Завтра?
– Нет, сегодня.
Она чувствовала и его мягкую готовность соглашаться с чем угодно, и его неверие – эту паутину, которой он снова хочет опутать, парализовать ее волю.
– Я уезжаю, – повторила она твердо. – Сегодня. С Клерфэ.
Наконец-то она увидела, как изменился его взгляд.
– С Клерфэ?
– Да. – Она смотрела ему прямо в глаза. Хотелось скорее с этим покончить. – Я уезжаю одна. Но с Клерфэ, потому что он сегодня тоже уезжает, а у меня одной не хватило бы духа. Только по этой причине я уезжаю с ним. В одиночку мне с этим всем здесь, наверху, не справиться.
– С этим всем – это со мной?
– И с тобой тоже, но не в таком смысле.
Он шагнул в комнату.
– Но ты не можешь уехать, – сказал он.
– Могу, Борис. Хотела написать тебе. Вот, видишь, – она кивнула на небольшую, латунного плетения, корзинку для бумаг возле письменного стола, на дне которой валялось несколько скомканных листов. – И не смогла. Хотела объяснить, но это безнадежно.
Безнадежно, думал Волков. Что значит «безнадежно»? Почему вдруг сегодня безнадежно что-то, чего вчера и в помине не было. Он обвел глазами платья, туфельки – еще секунду назад в этом бедламе они выглядели только жертвами очередной женской взбалмошности, а теперь, высвеченные вспышкой догадки, нестерпимой истиной расставания, казались оружием, нацеленным ему прямо в сердце. Только что он видел перед собой всего лишь очаровательный дамский каприз – и вот уже стоит, ошпаренный болью, словно пришел с похорон близкого человека, а на глаза вдруг попадается что-то из личных вещей умершего, – пара обуви, белье, перчатки.
– Но тебе нельзя уезжать, – проговорил он.
Она покачала головой:
– Я знаю, я не смогу этого объяснить. Потому и хотела уехать, даже не повидавшись с тобой. Думала, оттуда, снизу, тебе напишу, хотя и этого, наверно, не смогла бы. Не мучь меня, Борис…
Не мучь меня, думал он. Вечная присказка этих миловидных чудовищ, этих кудесниц себялюбия, виртуозок беспомощности, едва им взбредет в голову разбить тебе сердце. Не мучь меня! А как насчет того, чтобы другого не мучить – об этом они хоть раз подумали? Впрочем, если бы вдруг подумали – разве не было бы только хуже? Что больнее и унизительнее сострадания, которое, как крапива, гладит и жалит одновременно!
– Ты уходишь с Клерфэ?
– Я просто уезжаю с Клерфэ, – с мукой в голосе ответила она. – Он берет меня с собой, как подбирают попутчика, голосующего на обочине. В Париже мы распрощаемся. Я останусь там, он поедет дальше. В Париже у меня дядя. Он распоряжается моими скромными сбережениями. Там я и буду жить.
– У дяди?