— Отчего же… Наш общий знакомый когда подался в шпионы?
— Лексикон «Колокола»! — шутливо погрозил Раевский. — Я думаю, ему было что-нибудь… да, около сорока!..
— Когда Дубельт пристроился к Бенкендорфу?
— В такие же годы…
— А Спешнев к Муравьеву-Амурскому? — спросил Шестунов.
Петрашевский вступился: несправедливо было бы ставить Спешнева в такой ряд.
Львов же свою арифметику победно продолжил:
— Тридцати шести лет от роду!
— Ну хорошо, а Яков Ростовцев?! Когда предал своих товарищей по четырнадцатому декабря он?
— Ростовцеву было двадцать два года тогда, — сообщил Раевский.
— Я говорю лишь о тех, с кем происходит перелом, а не о тех, кто лишен совести отроду.
— Кстати, помнишь, Федор Николаевич, его изречение по сему поводу, какое привел Герцен?
— Совесть нужна человеку в частном, домашнем быту, — продекламировал Львов, — а на службе и в гражданских отношениях ее заменяет высшее начальство!
— Превосходно! — расхохотался Раевский. — Это где же Яков чебурахнул такое?
— В «Наставлении для преподавателей в военно-учебных заведениях»! — отрапортовал бывшему майору бывший штабс-капитан.
Что иркутское общество расколото надвое, Бакунину уже было, конечно, известно и до дуэли, полутора месяцев вполне хватило, чтобы это понять… Отношения между двумя партиями напоминали победителей и покоренных. Муравьевский подопечный и родственник, естественно, не выбирал, к которой примкнуть; крупная его фигура и в отсутствие Муравьева не исчезала из Белого дома, а голос на вечерах громче всех громыхал. Но демонстрация против муравьевского начальства не могла не произвести впечатления на старого бунтаря. С сорок восьмого, с сорок девятого года ничего подобного не видывал. После Парижа, после Праги и Дрездена — город Иркутск!.. Это было потешно, но не потешней того, что двигателем толпы, ее возмутителем оказался чернильная душа Петрашевский! — и это тогда, как к нему, к Бакунину, потянулось лишь несколько чиновников из молодых, и те, положа руку на сердце, не без умысла — попользоваться близостью к генерал-губернатору. Спасибо, хоть доставляли к чаю коньяк и, сидя в холодной его квартире, не снимая пальто, позволяли ему согреваться не одними красноречивыми картинами прошлого, где были монтаньяры, увриеры, стрельба в Дрездене, крепость Ольмюц, где его приковали к стене зловредные австрияки… Открытому бойцу, каким он себя, как и прежде, считал, невыносимо казалось влияние чернильного амфитриона, как и эзопов язык его послушников — всех этих Раевских, Львовых. Как сумел этот неизлечимый законник, сутяжник — в выборе слов открытый боец себя не стеснял, — как сумел этот авантюрист взбудоражить сибирскую глухомань?! За ответом Бакунин не запнулся прийти к Шестунову и в этом пристанище якобинцев туземных не мог не облиться сарказмом при виде поклонников Петрашевского — нескольких учителей-недоучек, чиновников да мещан… Трактирную публику напомнила Бакунину эта среда! Казалось бы, уступи, коли они таковы, незавидная доблесть — блистать в грязи, казалось бы, мог утешиться этим и натуру свою унять, ан нет, не утешился, не уступил, не унял, весь внутри клокотал, и клекот прорывался наружу бранью. Кто был
И в этом была правда, да только не вся; и если бы он захотел, мог бы к этому вспомнить еще в юности сказанные ему Белинским пронзительные слова, — слова об его охоте говорить правду другим и отвращении выслушивать ее о себе. Этого он до сих пор не любил. И не захотел заглянуть внутрь себя, вглубь, где осела его тяжелая, непонятная со стороны ненависть к Петрашевскому за то, что он, Михайло Бакунин, при всем своем превосходстве, ради свободы юлил и пусть в душе не раскаялся, но унизился, не перед Муравьевым — что Муравьев! — перед царем, тогда как Михайло Петрашевский не покривил душою ни в чем и ни перед кем. Вот что было как в горле штык!
Жизнь в городе замирала в летнюю пору, у всех находились дела за его пределами, у кого не было дел, тот старался перебраться в окрестности поближе к лесу. Следствие о дуэли было кое-как кончено и отправлено в окружной суд. Кто чаял правосудия, повесил голову, едва Муравьев назначил следователя. Об этом чиновнике еще уморенный в Акатуе декабрист Лунин сказал: таких не убивают, таких бьют. И хотя Беклемишев с дружками на время следствия значились под арестом — острога не нюхали, жили по домам, утешаемые дамами, да еще и от графа получали приветы и ободрения, а едва следствие кончилось, тотчас из-под ареста были допущены к должностям. От суда тоже нечего было ждать чудес, тем паче что судьи не были лишены наставлений свыше.