На этом, однако, сходство с «героями» сатир эпохи Просвещения, пожалуй, заканчивается. Мосье Лепринс не откровенный проходимец на ниве воспитания, которых знала не только русская, но и собственно французская традиция. Он не похож, например, на мнимых учителей мольеровского Журдена, откровенно издевавшихся над своим учеником, одновременно вытягивая из него деньги. Он не Вральман, не шевалье Какаду, не Пеликан, не шевалье де Мансонж из фонвизинских и новиковских сатир. Во-первых, он отличается от них тем, что не выставляется автором как воплощение порочности. Наверное, по большому счету его образ жизни не назовешь нравственным, но и аморальным тоже; скорее это аксиологически нейтральный персонаж. Во-вторых, как уже упоминалось, он не настаивал на роли прирожденного педагога, а, напротив, всегда подчеркивал, что взялся за это ремесло исключительно под давлением обстоятельств. Наконец, при всей нелепости своей воспитательной деятельности он все-таки дал Ивану Васильевичу пусть ничтожные, но небесполезные знания. Судя по всему, он обучил его французскому языку и светским манерам, а требовалось ли большее с точки зрения матушки Ивана Васильевича, которая в этом смысле едва ли отличалась от большинства русских дворян, нанимавших французских гувернеров[1273]?
Учитывая сказанное, соллогубовский гувернер в большей степени принадлежит другой литературной традиции, которая начала формироваться русской словесностью в лоне так называемой «натуральной школы» (раннего критического реализма) и к которой, без сомнения, принадлежал автор «Тарантаса». Обращаясь к анализу эволюции образа французского гувернера в русской беллетристике рубежа XVIII–XIX веков, И. Кулакова сделала вывод, что в XIX веке этот образ начинает служить другим целям: «не борьбе с пороком, а художественному воссозданию жизни»; из «осмеиваемого зловредного носителя порока» он превращается в «характерное явление русской дворянской жизни»[1274], теряя таким образом изрядную часть своей «картонности», наполняясь жизнью и обретая плоть. В самом деле, если посмотреть на мосье Лепринса с этой точки зрения, то он окажется ближе к пушкинскому мосье Бопре и особенно к герценовскому мосье Дрейяку из повести «Долг прежде всего». Дрейяк, как и Лепринс, «был не глупый человек, как все французы, и не умный человек – как все французы», он также «лгал, острил, был дерзок и не зол, высокомерен и добрый малый». Как и Лепринс, Дрейяк имел самое поверхностное образование, но судил обо всем и учил всему «весело и легко», знал наизусть литературные анекдоты, цитировал по памяти Корнеля и Расина и мог вставить фразу из древних классиков. Эти свойства Дрейяка со всеми их парадоксальными несоответствиями были ему столь же естественно присущи, как и Лепринсу, который «как истый француз никогда не понимал своего невежества». И мосье Бопре, и мосье Дрейяк, и мосье Лепринс – органичные явления провинциальной русской дворянской усадьбы, и это тоже отдаляет их от сатирических предшественников просвещенческой литературы.
Тем не менее мосье Лепринс – образ гораздо более сложный, еще дальше развивающий новую традицию в русле критической литературы. Обращает на себя внимание не только то, что в отличие от Бопре и Дрейяка он занимает больше места в объеме текста; он, как упоминалось выше, в отличие от своих литературных собратьев – ключевая фигура «второго плана» во всей повести. Колоритные, но мимолетные, «фоновые» персонажи Бопре и Дрейяк не оказали такого влияния на главных героев своих повестей, какое оказал Лепринс на Ивана Васильевича. В определенном смысле жизнь Ивана Васильевича оказалась сломана – конечно, невольно – «педагогикой» мосье Лепринса. И пребывание в пансионе, и попытки найти себя в Большом Турне оказываются тщетными, поскольку домашний наставник не сумел дать чего-то важного своему питомцу. А чего именно? Ответ на этот, казалось бы, очевидный вопрос крайне принципиален с точки зрения оценки соллогубовской повести как источника по истории эволюции идеала дворянского воспитания в дореформенной России.