Лоррен и Пуссен стояли над этими садами, как бородатые классики над школьным детством москвича, да, впрочем. Сады и парки — театральные декорации своего времени. Башня Гонзаго, мимо которой я прохожу — лишь часть этого реквизита. Далиль утверждал, что устроитель пейзажных садов должен подражать не природе, а живописцам. Индивидуальность дубов снискала им расположение романтиков, набивших сады погребальными урнами. Желавшие поплакать над могилой Руссо — каждому персональной — достигли своего.
От размышлений москвич переходил к разглядыванию и рассматриванию. Белки и дети окружали меня. Первые кидались под ноги, забирались на плечи, вторые злобно бились на клумбах. Москвич вышел на поляну, где в жухлых листьях стояли чёрные статуи. «Если на статуе Клио написано «Евтерпа», то не верь глазам своим».
И когда он выбрался с тропинки мокрый песок аллеи, то передо мной открылась — картина. Под дождиком обнаружились мальчик и девочка. Она стояла перед этюдником, а мальчик играл на дудочке. Его спутницу укрывал от дождя зонтик, а сам он не обращал внимания на сентябрьскую воду, стекавшую по кепочке. Негромкая мелодия входила в звуки дождя, и дождь сливался с нею, звуки их были равноправны.
Москвич представил себе, как эти дети соберут этюдник, и взявшись за руки, обязательно взявшись за руки, отправятся домой и… и тихо обошел это место по соседней дорожке.
Меж тем наступала перемена погоды.
При выезде из Гатчины было сухо, на Александровской пошёл дождь, в Екатерининском регулярном парке он превратился в морось, в Баболовском лесу развиднелось, в Павловске проглянуло солнце, хотя дождь ещё не перестал. К вечеру всё подсохло, а на обратной дороге похолодало, да так, что московский гость бежал по аллее, натянув на уши шапку.
Неотягощённый любовью, он придумывал себе страдания, писал письма чужим девушкам, обильные цитатами и сентенциями, а окна комнаты выходили как раз на Мойку, на её пространство между Поцелуевым и Краснофлотским мостами. Это пространство, с маячившей Новой Голландией, с угадывавшимся Крюковым каналом, отливавшее серебристой водой белой ночи, было также приметой времени. Мутное зеркало отражало сухую ветку в щербатой вазе, древнюю пишущую машинку с выбитыми зубами клавиш и прочими расплывчатыми предметами. Вычеркни лишнее. Лишний — ты.
Не зажигая света, он перебирал в шкафу «Ниву» и пытался читать мемуары Мориса Палеолога. Французский посол писал о Распутине, ещё не ставшем напитком. Потом Распутин всё-таки стал водкой, заморгал глазами с этикеток и наклеек, а потом снова канул в своё небытиё. Спроси теперь кого о водке «Распутин» — смолчит Русь, не даст ответа. Не скажет ничего, будто набрав портвейну в рот.
А тогда в старой квартире, сохранившей внутри блокадный холод, жили сухие и ломкие журналы — тлели в шкафу между стопками чистой пожелтевшей бумаги и готическим шрифтом Гёте.
Только смертельная усталость отрывала московского гостя от них, только то, что утром ему предстояло путешествие вдоль Крюкова, утром к Морскому Собору, только то, что утром — новое путешествие, да только без старого тепла.
Наконец — всё. Он подобрался к устью. Перед ним были стены Адмиралтейского объединения, впереди Нева, справа и сзади трубы, из которых поднимается дым всех оттенков серого. Слева была Пряжка и вечная к ней рифма — Блок. Вокруг дома второй-первой-второй, и оттого загадочной столицы. Всё здесь не московское, и гостиница соседствует со знаменитым сумасшедшим домом.
Однажды он жил рядом — в гостинице «Матисов дворик». Что там было забавно, так это то, что там за стенкой был сумасшедший дом — один из самых знаменитых в Питере, сумасшедший дом Николая Чудотворца.
Вся гостиница располагалась на разных уровнях, сделаешь шаг — и куда-то покатишься по невидимым ступеням, затянутым коврами. На одном из участков первого этажа там был ремонт, поэтому в кафе на завтрак надо было идти, как по лабиринту: повороты-переходы с одного уровня на другой… По ночам москвичу казалось, что у него за стеной бормочут сумасшедшие, не буйные, но настойчивые в своём Послании, что они взялись нести людям. Бу-бу-бо-бо-бо-бло-бло-бло…
И наконец, что возвращало его к рифме, гостиница действительно была рядом с музеем-квартирой Блока.
Москвич прекратил движение.
Он стоит посередине этого мужского города, в окружении множества брандмауэров, стенок без окон, кирпичных и каменных выкрутасов, по старой привычке желая видеть в них оконный проём, и думал о дворах. Водяной город отличали дворы, и вот они исчезали. Дворы закрывали решётками и калитками. Крепилась монолитность города: фасады держались плечами друг за друга, без интервала и брешей, оттого, что угловые дома в этом городе появлялись прежде остальных. Они оказались старшими, старыми, и оттого, часто выходило, что середина квартала ещё держится, а они, угловые, крайние зубы каменной челюсти, изъедены временем и людьми, требовали ремонта — и не только фасада.