— Стану носить паричок с блондинистыми букольками, — Дювалье снисходительной прищуркой отбрасывал насмешливый взгляд Арбуза, — и никто меня ни в чем не упрекнет. Пойми, я устал от этой страны, от этого народа. Здесь рассеянный склероз ненависти поразил каждого. Мы ощущаем, что надо кого-то или что-то ненавидеть, но кого и за что, мы забыли, и никто не подскажет. Всемирный союз любящих! — Дювалье задыхался от восторга. — Это братство и сестринство терпеливых тружеников, прибавляющих добра и милосердия в нашем жестоком мире...
— Если бы так, — сомневался Арбуз. — Но ты дремучий провинциал, Дювалье, малокомпетентная деревенщина с глобальными самодеятельными замашками и претензиями. Всякие твои союзы любящих и общества милосердия есть по всему свету, но что-то не заметно, чтоб среди людей прибавлялось любви и терпения...
Винт лежал бессонный и рассматривал на потолке теневую геометрию деревьев, — фонарь за окном проецировал на потолочную белизну сплетение голых ветвей.
Елена Сельская лежала рядом, источая нежадное весеннее тепло, и полуприкрытыми глазами мирно рассматривала мужской профиль, жесткий, как забытый сухарь. Она мягким пальцем проводила задумчиво по его морщинам, и лицо расправлялось, становилось нежным, будто счастливое забытье.
— Позавчера перед твоим приездом, — шепотом рассказывала она, — мне в сон снова приходил апостол Павел в больших белых одеждах и вместо рук крылья. Он этими крыльями обнял меня и сказал: не печалься, я помогу тебе.
— Ты про сына?
— И когда Павел отдалился, на том месте, где он стоял, оказался мой сын... без ноги... на одном костыле...
— Я учился в вечерней школе, — вспоминал Винт, — там были дети — инвалиды войны... это никого не удивляло... это были хорошие люди...
— Понимаю, — Елена гладила пальцами жесткие морщины у его рта, — я знаю: когда-то давно жизнь была расколота, и теперь у всякого — осколочные ранения...
— Что еще апостол говорил? — Винт рассматривал графику древесного отражения на потолке.
— Еще он сказал, что мой сын скоро вернется.
— Он будет против меня?
— Зачем? — она приникла ближе, обдавая теплом. — Если я за тебя, кто может быть против? Мы останемся вместе, три раненых чайки.
— Я не могу работать на государство...
— И не надо. Сейчас никто не хочет работать на государство, даже оно само. Мы чего-нибудь придумаем. Пока на земле живут люди, можно работать на них.
— Я не успею, — грустно сказал Винт, — все у меня внутри гнилое, я, наверное, скоро умру.
Она шепотом рассмеялась.
— Глупый, какой глупый. Почва души твоей разубожена, истощилась, и если я удобрю ее дождем любви, — вспомнила она школьные девичьи альбомы...
— Ты что, стихи сочиняешь? — Винт скосил на нее глаз.
— Зачем? — снова шепотом рассмеялась она. — Я сочиняю жизнь как счастливый конец печальной сказки.
— И нога у твоего сына отрастет? — мрачно спросил Винт.
«Любезный друг мой, Александр Иванович, чем ближе придвигается ко мне мой и твой конец, тем скупее и безнадежнее прозрение будущего. Кажется, та духовная почва, на которой возрастает и будет возрастать культура нашего времени, не имеющая в прошлом сравнимых величин, эта духовная почва будет истощаться, доколе не иссякнет, и тогда «по всей Руси великой» повылезет сорняк высокопарной и убогой материалистической теории, лишенной житейского здравого смысла и оттого не уходящей за горизонты... Предвижу беды неисчислимые, болота вязкие, труды бесплодные. Жизнь сама несет в себе некий нерв поэзии, питающий ум и душу живительным соком сомнения и надежды, и этот нерв поэзии будет отрезан и забыт на перекрестке истории, в суматохе рукосуйства, в нетерпеливом идиотическом стремлении надавать по морде всякому, кто принял на себя нелегкую долю — хранить культуру... Я не фанатик, но материалист во взглядах на историю и политику, но мне совершенно пронзительно ясно, что если Бог оставит свое благоволение к России, тогда страна и народ-страдалец погибнут. Телега истории медлительна, и неизбежна, и неостановима. И если взглянуть на нас, будущих, чистым взором, отмытым иронией и скепсисом, мы увидим, что в будущем мы все — шуты, все — вне закона, вне государства: этот дом не принадлежит нам. Кажется, русское бытие неторопливо и с каким-то тайным помыслом облекается фальшью, фальсифицируя само себя — для кого? зачем? Бог весть. В истории бывали эпохи, когда народ и его культура исчезали в темноту, умолкали на долгие времена, и развитие шло в глубине, невидимо, чтобы спустя время, глухоту и слепоту, вдруг явиться в неистребимости своей, в ошеломительной нетронутости духа своего. Вера в это — вот воздаяние нынешнему моему унынию. И все-таки с какой-то неутолимой тоской ищу я ту основную, решающую ошибку, которая, кажется, и повернет ход истории и породит неисчислимые беды...»