Тогда у меня вовсе не было (это появилось много позже) представления о том, что могут быть два мира, так сказать, – идеальный и реальный, – две жизни, две истины… Идеальное должно было быть воплощено в реальном. В этом и состоял смысл мышления и фиксации этих идеальных принципов. Иначе я себе этого не мог и помыслить, за счет чего, по-видимому, и обеспечивалась совершенно удивительная для того времени цельность. Дурацкая цельность, которая была загадкой для моих сверстников, соучеников и коллег. Они просто не могли понять, как это в тех сложнейших условиях социальной жизни, в которых мы жили, можно было быть таким цельным дураком.
Красивее всех это выразила (уже относительно недавно, лет десять назад) Марина Мансурова, дочка известного профессора-социолога[151], которая сказала: «Георгий Петрович, вы удивительно наивны, раз не понимаете, что мир книг – это один мир, а реальный мир – это совсем другой мир. И из одного в другой ничего переносить нельзя». Эта фраза свидетельствует, что она понимала это различие… хотя я бы усомнился, поскольку не уверен, что люди по-настоящему и глубоко осмысливают то, что говорят; она это сказала, но, скорее всего, не понимала того, что говорит, – подлинной значимости своих слов.
Я-то в те студенческие годы точно не понимал этого – но пытался реализовать. И поэтому естественно, что к концу первого курса я пришел с очень печальным результатом, поскольку, так сказать, в глазах того общества, в котором я жил, вроде бы вел я себя как последний карьерист, хотя на самом деле им никогда не был. Безусловно, эта попытка реализации идеологии в жизни и требование, чтобы жизнь других людей подчинялась идеологическим установкам, казались очень странными. Поэтому вполне естественно, что в коллективе у многих возникло весьма устойчивое желание поймать меня на лжи, вскрыть эту ложь. И главное теперь для моих коллег по факультету состояло в том, чтобы выяснить: а по каким же законам и принципам живу я сам, требующий от других реализации идеальных принципов? И показать, что сам-то я этим принципам не следую.
Очень сложное положение было и у факультетского бюро [комсомола], поскольку я был вроде хорошим общественным работником – все, что мне поручалось, я выполнял, какие бы трудности это ни составляло: агитколлектив оказался самым лучшим, газета выходила регулярно и даже считалась интересной, спортработа опять же была на высоте, заседания бюро собирались вовремя и были очень острыми и, так сказать, живыми… Это – с одной стороны, а с другой – руководители факультетского бюро прекрасно понимали, что между мной и коллективом курса возникла пропасть, очень четкое и жесткое отчуждение и недоверие.
Тут я перехожу ко второму, очень важному пункту. Я все время оставался фактически одиноким в коллективе курса и не входил ни в одну из групп. (Это сама по себе очень интересная проблема – студенческие группы на курсе. В принципе-то, ее нужно исследовать всерьез, это невероятно интересно; но таких исследований, детерминированных пониманием существа возникающих здесь проблем, сегодня нет.) Может быть, это удел детей из интеллигентных семей – я не знаю, входят ли они в группы такого рода. Но это очень странно – на курсе были ведь такие люди, с которыми я был очень тесно связан и в жизни. Например, Генка Гуталевич из Подольска: он не попал на факультет (не прошел по конкурсу), но ему разрешили ходить на занятия, учиться, обещали, что если он сдаст экзамены за первый курс, то его зачислят потом на очное отделение на второй. Мы с ним как-то очень тесно сошлись, он часто оставался у нас дома ночевать, поскольку ездить в Подольск далеко. Мы были с ним как-то жизненно связаны, но при этом оставались совершенно чужими – даже не столько потому, что принадлежали к разным социокультурным стратам, сколько потому, что были личностно очень разными людьми. Вот он-то был, как я теперь понимаю, человеком, соответствующим времени. Ему нужна была группа, и меня он рассматривал как члена определенной социальной группы. Его отношение ко мне определялось этой установкой, и именно в этом плане я ему был нужен.
Это очень правильная, оправданная установка, но только я-то ничего не понимал, и потому для меня в принципе не существовало групповых отношений с людьми. Я сталкивался с каждым как с индивидом и личностью, не понимая этой групповой структурации, и поэтому, пройдя физфак, а дальше философский факультет, – практически до встречи с Александром Александровичем Зиновьевым, – я всегда оставался один. Причем это одиночество – и в этом вся суть – не было одиночеством в традиционном смысле («он одинок»), поскольку я ничего подобного не чувствовал. И более того, мне эта принадлежность к группе вообще не была нужна: мне было достаточно самого себя и моей деятельности; деятельность, или мыследеятельность, заменяла мне групповые отношения. Это было одиночество в смысле, так сказать, автономности индивидуального существования, противопоставленности его всем остальным.