Отпускных фотографий у Грэма не получилось, что не слишком его удивило. Время от времени, переводя кадр, он чувствовал, что рычаг перевода транслирует его большому пальцу подозрения на какое-то внутреннее замешательство фотоаппарата, но, пока рычаг все-таки поворачивался, он надеялся на лучшее. В мастерской напечатали первые восемь кадров – там Энн сидела на крыше фермерского дома с привязанной к ее ноге козой, а вторая половина дома ловко укрывалась в каркассонских бастионах, – но потом сдались.
Хотя Энн уверяла, что все карточки получились забавными, а некоторые даже высокохудожественными, Грэм только пробурчал что-то и все выбросил. Негативы выбросил тоже. Позже он об этом жалел. Ему оказалось на удивление трудно вспомнить что-нибудь об отпуске даже спустя всего месяц с небольшим. Он помнил, что там он был счастлив, но без визуального подтверждения, где именно он был счастлив, память об этой эмоции представлялась бесцельной. Даже мутная двойная экспозиция оказалась бы уместна.
Почему это происходит – в дополнение к фильмам Энн и к его журналам? Что, в его мозгу какие-то рычаги внезапно сместились и сделали его визуально чувствительным? Но может ли такое случиться через сорок с лишним лет – сорок с лишним лет зацикленности на словесном аспекте бытия? Очевидно, что на каком-то этапе весь механизм начал приходить в негодность; от него стали отслаиваться части, мышцы – если там есть мышцы – устали и прекратили нормально функционировать. Надо уточнить у коллеги, у геронтолога Бейли. Но в сорок с небольшим? Что могло повлиять на такой сдвиг восприятия? Про мозг ты думаешь, когда вообще думаешь, как про некоторый инструмент – ты вкладываешь туда разные вещи и получаешь оттуда ответы. А теперь внезапно оказывается, что это он использует тебя: сидит там, занятый собственной жизнью, и дергает штурвал ровно в тот момент, когда все, по твоим представлениям, идет как нельзя лучше. Что, если мозг стал твоим врагом?
9
Иногда сигара…
Позвать гостей предложила Энн. По крайней мере, тогда квартира станет меньше похожа на полицейский участок и это изменит, пусть ненадолго, мрачный распорядок их вечеров. Выглядел он так: после ужина, заполненного опосредованными претензиями, после демонстративного опьянения Грэм молча удалялся в свой кабинет; Энн оставалась читать или смотреть телевизор, но главным образом ждала, что Грэм снова спустится. Ей самой казалось, что она как будто сидит на пластиковом стуле перед металлическим столом, вдыхая застоявшийся запах табака и ожидая, пока они вдвоем войдут в комнату – тот добросердечный, кто только и желает помочь, и тот непредсказуемо жестокий, которому достаточно всего лишь прикоснуться к плечу, чтобы выморозить человека целиком.
Примерно через час Грэм спускался на первый этаж и шел на кухню. До нее доносился стук льда, брошенного в стакан; или, иногда, в два стакана. Если стаканов оказывалось два, он был в добром настроении – иными словами, по-доброму подавлен. Он протягивал ей стакан и бормотал:
Потом он садился рядом и либо досматривал вместе с ней дурацкую телепередачу, либо бессвязно ныл про то, как ее любит, либо и то и другое. Она ненавидела такие подтверждения любви; это выглядело как еще один повод для чувства вины.
Впрочем, чаще на первый этаж спускался другой – тот, у которого был один стакан в руке. Он точно знал, в чем твое преступление, и не собирался выслушивать твои показания, а просто зачитывал обвинения по порядку, как будто это уже приговор. А когда Грэм оказывался в таком настроении – что происходило примерно в двух случаях из трех, – он нападал на нее, повторяя набор имен и пересказывая свои жуткие сны, которые состояли из прелюбодеяния, членовредительства и мести. Иногда она задумывалась, правда ли все это, не придуманы ли эти сновидения, просто чтобы привести ее в ужас.
Всегда, даже в самые агрессивные вечера, его подкашивало: через час-полтора, когда она наливала себе чего-нибудь, чтобы устоять, когда он наливал себе несколько раз, когда он успевал допросить ее про самые невероятные связи, он вдруг затихал, а потом начинал плакать. Голова его клонилась книзу, и слезы, набухавшие в глазах, заполняли стекла очков, а потом вдруг вырывались наружу по обе стороны носа и текли по щекам. Он плакал в четыре ручья, не в два, как обычно бывает, и выглядело это вдвое печальнее. Потом Грэм говорил ей, что весь этот загадочный гнев был направлен не на нее, а на него самого, что ему не в чем ее упрекнуть, что он ее любит.