Прочь достоверность, город этот вовсе не достоверен, и кто только не писал об этом. Какая может быть достоверность, когда время струится по гранитным желобам, мешаясь с водой. Дунь-плюнь, дохни посильнее ветер с залива и смоет это всё великолепие невская вода — так рассуждает всякий начитанный москвич. Он честно конструирует Петербург из Пушкина и Достоевского, добавляет Ахматовой и Блока.
И дунь-плюнь, дохни только ветер перемен и посыплется окалиной со слитка жизни вся русская литература — и нет уже этих книг, лишь только фамилии в учебниках как вехи на болоте.
Петербург — город без оригинала, в который москвич беззаветно влюблён, ведь он был его надеждой в студенческие каникулы, когда надо куда-то ехать, а ехать некуда. Ленинград-Петербург был прибежищем духовности, той духовности, что за Тарковским тянула Бродского и тыкала Эрмитажем в лицо нетрезвого однокурсника. Это было насильственное создание кумира, и если грузинское вино заменяло французское, путешествие на карпатский курорт — горные лыжи в Альпах, то Ленинград замещал не только Венецию, но и всю Европу.
Женившийся на девушке оттуда не всегда чувствовал себя женившимся на иностранке — не всегда, да часто чувствовал. Говорили бы там люди на эстонском, не было б в т Ом неожиданного. Говорили бы там на литовском или латышском, не было бы такого потрясения — а тут оно было. И именно потому было оно, что жители альтернативного города говорили по-русски, одевались по-советски, а жили хоть несколько медленнее, чем в Москве, но по тем же паспортам. Поэтому путешествие растягивалось, обрастало подробностями, в нём прорастали — читатель, ждёт уж рифмы розы — истории про милиционеров, цитирующих акмеистов. Ах, восклицал москвич про себя — там ведь каждый камень дышит историей и время течёт по гранитным желобам, а из канализационных люков пахнет острым уксусом, а вовсе не переработанной едой. Европа там, бронзовое называется медным и как в час перед концом скачут на мостах старинные кони.
Путешествие не только длилось, но и растягивалось. Лев Толстой, рассказывая о своём посещении Герцена в Лондоне, говорил, что был там полтора месяца, а на самом деле — неделю. Но велика и неделя путешественника часто становится равна месяцу, а уж прожив в чужом городе месяц становишься его знатоком.
Детали чужой жизни в неотъемлемом единстве и борьбе, в отрицании чего-то своим отрицанием, совершают переход из количества в неведомое качество. Мифический Ленинград-Петербург назначается центром духовности и плавно перетекает на почётное место.
Итак, я перемещаю фигурку путешественника будто генеральский адъютант, что двигая длинной палкой игрушечные танки в ящике с песком. Одинокий человек переходит через мостик. Это мостик через Мойку — мы вертим головой и смотрим на флаги, рвущиеся на ветру. В другой стороне сочится красным кирпичом груда Спаса на Крови.
И вот уже мы двинулись дальше, фигура, человек, его образ во времени, шагают мимо императорских конюшен, мимо дома с большим трёхцветным флагом. Его простыня идёт волнами, она чересчур большая, а дом маленький, и не российские это цвета, немыслимые в том далёком году). Итак, дом, у которого собираются лаковые автомобили с флажками: чмокают дверцы, и вылезает кто-то с супругой, да другой — не отличимый франт-дипломат с супругой… И кажется оттого, что здесь не послы, а консулы, что и сами их автомобильчики поменьше — несмотря на удельную красоту квадратного метра асфальта.
В странном пинг-понге между столицами мячик перекатился к Москве, отскочил и снова вернулся. Расстояние в семьсот километров всё-таки накладывает свой отпечаток, хотя каждый раз судьба берёт тебя из одного вокзала и после недолгого крибле-крабля помещает в такой же вокзал на расстоянии этих семисот километров. Всякий провинциал выигрывает в качестве оппозиционера. Однако, московский безденежный студент, расплатившись в кассе четырьмя рублями, преодолевал сидя именно эти семьсот километров — и это был для него естественный вариант зимних каникул. Итак, не насторожённая насупившаяся Прибалтика, а город на исчезнувших болотах был домашней заграницей. И москвич тяготел к ней, к легкой чопорности этого города, к квартирным концертам, где слушатели сидят на шкафах, к камню и воде, к говору.
Всё это было ожидаемо, но всё же чуть по-другому, как акцент в русской речи.
И тогда всё было начато и брошено, студенчество отставлено то ли на зиму, то ли на лето, и дождь был тоже особым и заграничным, петербургским, петроградским, питерским, собравшимся в тучи над Блоком и только теперь пролившимся.