Читаем Созерцатель. Повести и приТчуды полностью

Рождение человека вызвано его страхом остаться без продолжения, и рождение в самом человеке вселяет страх. Страх, внушенный рождением, принимает размеры социального недуга. В маленьком человеке — маленький страх, в большом — большой, в великом — великий. А сердце у всех одинаково — с кулак. В сердце каждого все занято страхом, нет чистого места, где бы маленький праведник мог приклонить голову, уставшую от непомерных мыслей. Начнешь думать — будет не до смеха, но если будешь думать долго и упорно, начнешь смеяться и не остановишься до самого ухода на чужбину, которая твоя прежде бывшая и последняя родина. Маленький страх маленького человека угрожает большому страху большого, и им не прийти к миру. Страх — тень души, и всюду следует за ней, как добровольный страж, везде, в какое бы странствие и в каком бы трансе душа не летела. Когда в самом сердце страха поселяется страх, их легко обмануть или обмануться, а зачем? Иногда страхи объединяются, вооружаются и идут убивать, чтобы победить себя. Страх порождает подозрительность и в свою очередь порождается страхом. Его сил хватает только на то, чтобы исчезнуть, но он не делает этого — зачем? Но наступает день перехода, человек умирает, а страх его вселяется в следующего и так бесконечно, пока небо и земля разделены. Страх неизбежен и непостижим, но говорить о нем — значит доверять его существованию. Но можно ли доверять тому, что само себя подозревает? Но, как ни странно, страх способен поднять внутреннюю глубину до высоты бездны. Форма страха — вещный мир души, и она, ослепленная страхом, бродит по дому, ощупывая все вокруг в поисках выхода, и не может найти, и все, чего касается неслышная рука души, отзывается тихим вздохом: страх... страх... страх... Когда страх получает всеобщее хождение, он становится валютой, за которую можно купить безопасность. Но когда является смех, тогда страх исчезает и вновь возвращается, едва смех умолкнет. Но среди всеобщего страха только смеющийся способен выжить, и будет он смеяться, пока не поглотит его страх всего окружающего.

<p>СТАРЫЙ КИТАЕЦ</p>

У каждого мальчика в детстве должен быть хороший знакомый или друг — индус, мексиканец, негр или инк. У меня был китаец с ласковым именем Хуай-Хуа. Он был сапожник, но вместо одной ноги носил деревяшку, напоминавшую внизу, на конце, черное свиное копытце, а наверху — под штанами и рубашкой — пристегнутое хитрыми черными ремнями.

Мы соседствовали. Мы жили на втором этаже в большой квартире с лепными потолками, огромными зеркалами и позолоченной мебелью, а сапожник жил в огромном полуподвале, где было полутемно и затхло и какие-то незаметные люди, которых я тут же забывал, потому что у меня был китаец. Моя нянька, рыжая Настя из-под Бежецка, часто вместо обязательной прогулки в Летнем саду оставляла меня у китайца, а сама убегала в кино с молодым пожарным, жившим во дворе во флигеле с девятью львиными головами. Настино кино продолжалось до вечера, когда она прибегала за мной в полуподвал, довольная, раскрасневшаяся, вела меня за руку через двор и просила ничего не говорить родителям. Но и без ее уговоров я бы не выдал китайца, которого мне запрещали. Потому что он был из страны, куда мне никогда не попасть, и рассказывал о чудесах и драконах, и учил складывать из бумаги кораблики, птиц, лягушек. И еще потому, что был непонятен и таинствен всем своим круглым темным мятым морщинистым лицом, широкой улыбкой с мелкими нехорошими зубами, как у ящерицы, и еще потому что для него из отцовского кабинета я таскал бритвенные лезвия и папиросные гильзы. Он был совсем другой, этот китаец, непохожий на отцовский мундир, пахнущий широкими кожаными ремнями, непохожий на руки матери, пахнущие лекарством, непохожий на Настю, пахнущую старым кислым пожаром.

Обычно он сидел на низкой прочной дубовой скамейке перед широким чурбаном с утопленной в него сапожной лапой и работал ножом, шилом, дратвой, молотком и деревянными гвоздиками. И рассказывал сказки о Бэйдзине, лучшем городе Поднебесной.

Мне он казался самым мудрым на свете, и однажды я сказал ему об этом. Он ощерил в улыбке неисчислимое множество мелких порченых зубов.

— Мудрость не оставляет следов, — сказал он, — поэтому ее ищут и не находят. И жизнь не оставляет следов. Поэтому нет жизни там, где есть мудрость, и мудрость не приходит туда, где селится жизнь.

Однажды за ним пришли три дракона в шинелях. В полуподвале все попряталось, кроме китайца и меня. Драконы вели себя так, будто меня и не было. Незаметно для себя я отполз в угол и смотрел на них. Драконы не произнесли ни слова, и мой китаец тоже, будто они заранее договорились молчать.

Уходя, он улыбнулся мне, а потом его деревяшка процокала по ступеням наверх и — мимо окон, соскальзывая на гладком булыжнике.

А потом я забыл его, но для меня он остался тем, кем остался, и лишь много позже он снова начал появляться на краю памяти, как будто я сидел в полуподвале за чурбаком и, выставив вперед деревяшку, смотрел, как он появляется в дверях и широко улыбается:

— Здаравствуй!

Перейти на страницу:

Похожие книги