Дома она пожаловалась на сильную усталость. Выпила две таблетки нового снотворного. А может, и прежнего. Но в эту ночь ей не удалось уснуть, снова на нее напала мигрень. Ночь она провела, сидя в кресле у окна. В два часа ночи мама решила заняться глажкой, зажгла свет в моей, ставшей теперь ее, комнате, разложила гладильную доску, приготовила бутылку с водой, чтобы брызгать на одежду, и гладила несколько часов, пока не занялся рассвет. Когда вся одежда была выглажена, она достала из шкафа постельное белье и перегладила его заново. Когда закончилось и белье, она стала гладить покрывало с моей кровати, но то ли от усталости, то ли от рассеянности она чуть прижгла ткань, и папа проснулся от запаха горелого. Он разбудил и меня, и мы в изумлении уставились на горы переглаженных вещей: каждый носок, каждый носовой платочек, каждая столовая салфетка были тщательно выглажены. Подпаленное покрывало папа сунул под струю воды в ванной, маму мы с ним вдвоем усадили на стул, опустились перед ней на колени, сняли с нее обувь, одну туфлю – папа, а другую – я. Потом папа попросил меня оказать ему любезность и на несколько минут покинуть комнату, поплотнее закрыв за собой дверь. Я дверь закрыл, но прильнул к ней ухом, потому что беспокоился о маме. Около получаса они говорили друг с другом по-русски. Затем папа открыл дверь и попросил, чтобы я побыл с мамой, а сам ушел в аптеку, где купил какое-то лекарство и позвонил в кабинет дяди Цви, работавшего в больнице Цахалон в Яффо, а также дяде Буме – в больничную кассу Заменгоф в Тель-Авиве. После чего вернулся домой и договорился с мамой, что ей стоит нынче же утром поехать в Тель-Авив, к сестрам, чтобы отдохнуть и сменить обстановку. Она может пробыть там, если захочет, до воскресенья и даже до утра понедельника, но в понедельник ей следует вернуться, потому что Лилия сумела устроить маму на прием к врачу после обеда – в больницу “Хадасса”. Если бы не связи тети Лиленьки, то нам пришлось бы ждать очереди не меньше нескольких месяцев.
Поскольку мама была слаба и жаловалась на головокружение, папа настоял, что он поедет с ней и проводит до дома тети Хаи и дяди Цви, а возможно, даже заночует у них, на следующее утро возвратится в Иерусалим первым же автобусом и успеет на работу. Он не обращал внимания на протесты мамы, утверждавшей, что нет никакой необходимости сопровождать ее, что она в состоянии сама добраться до Тель-Авива.
Но папа не желал и слушать. От его веселости не осталось и следа, он был угрюм и решителен. Я же пообещал, что после школы, нигде не задерживаясь, пойду прямо к бабушке Шломит и дедушке Александру, объясню им, что произошло, и останусь у них до папиного возвращения. Только ни в коем случае не обременяй ничем дедушку с бабушкой, помогай там хорошенько, убери посуду после еды, предложи выбросить мусор. И приготовь все уроки, не откладывай на субботу.
И пока мы все это обсуждали, проснулась птица Элиза. Ее веселый мелодичный голос донесся до нас бетховенским щебетаньем: “Ти-да-ди-да-ди…” Мне показалось, что в то утро она выпевала с особым тщанием, с особым воодушевлением. Словно то было первое утро в ее ежизни, словно до этого мгновения тянулась бесконечная ночь. Словно это утро – самое первое вообще во Вселенной. И его Свет – чудо из чудес, с которым ничто не сравнится. И свет этот прорвался через владения Тьмы.
61
Мне было около пятнадцати, когда через два года после смерти мамы я прибыл в Хулду: бледный среди загорелых, худой, этакая “четвертушка курицы”, среди рослых широкоплечих парней, неуемный говорун среди молчунов, сочинитель стихов среди землепашцев и скотников. Все мои новые одноклассники, и парни, и девушки, были воплощением лозунга “в здоровом теле здоровый дух”. И только лишь я был “мечтательной душой в прозрачном теле”. Хуже того, пару раз меня заставали в дальних уголках кибуцной усадьбы с листами бумаги и акварельными красками – я пытался рисовать. Либо прятался в “комнате для дискуссий” на нижнем этаже дома культуры – там я писал. Очень скоро распространился по Хулде маккартистский слушок, что я связан с движением Херут, возглавляемым презренным демагогом Менахемом Бегиным, главным ненавистником рабочего движения, что я вообще из семьи ревизионистов. Словом, и воспитание неправедное, и гены безнадежно испорченные.
Не помогло мне даже то, что мое прибытие в кибуц означало бунт против отца и прочих родственников. Не записали мне в актив и то, что отошел я от “политической веры отцов”, не засчитали мне и очки за тот знаменитый дикий смех во время речи Менахема Бегина в зале “Эдисон”. В Хулде в мальчике из сказки о голом короле подозревали тайного агента обманщиков-портных.